Сансара | страница 68
Если бы Пушкин услышал это из уст «счастливца с первых дней»! Но он безмолвствует, как народ, от коего он не желал зависеть, он молча стоит на Тверском бульваре.
Пред тем, как отправиться в Ниццу, на юг, я побывал в нашей старой Москве, и мне захотелось с ним проститься.
Я долго смотрел на склоненную голову, стремясь проникнуть гранит и бронзу, шепча про себя: это я, узнаешь меня? Помнишь, как в уснувшем Михайловском ты спрашивал у пера, у бумаги: «Кому ж из нас под старость день лицея Торжествовать придется одному?». Ты добавлял: «Несчастный друг!..».
Так оно и есть. Друг несчастен. Несчастен счастливец с первых дней. Несчастен светлейший. Несчастен канцлер. Разве ж могло быть по-иному?
Вот я стою перед тобою, тезка мой, Саша, Смола, Француз. Но ты ли это, мой бедный брат, безгласный, окаменевший от времени? И было ль то кипение жизни, таившее дурное предчувствие: «моя весна — осенняя заря». С какой упоительной расточительностью ты тратил на нас свои дары. Во всем этом было нечто прелестное, почти еретическое — о, не случайно на староотеческом языке совращение называли прелестью, а на нашем — ересью звали свободу. Не зря же ты искал независимости.
Но где же ты мог ее найти? В чужеземстве? Но ведь чужая вольность для нас тесней, чем родной хомут. В оппозиции? Но когда ж человек бывал в оппозиции независим? Ее устав еще тяжелей. «Нам разный путь судьбой назначен строгой». Теперь это не имеет значения. Ты оборвал на лету свою молодость (сейчас-то я знаю, что то была молодость), я завершаю долгие лета в немощи, в неволе почета — лодочник меня уже ждет, чтобы перевезти на твой берег. Я так и не знаю, кто был независимей. Зависеть от собственного призвания не легче, чем от царя и народа. Быть может, плен гения, чести и рока еще суровее плена службы. Не знаю, ничего я не знаю. Но невзначай, проселочной дорогой. Был, был и у меня этот день. Мы встретились и обнялись, как братья. И что бы ни говорили потом, что это лишь твое щедрое сердце тебе подсказало ту строку, никто того дня у меня не отнимет. Прощай, мы не увидимся больше.
И я уехал в яркую Ниццу, где поселился вблизи кухмистерской, а он остался стоять на ветру, неслышно для всех беседовать с небом, смахивавшим ему на лоб медленную дождевую слезу. Все правда, нам путь был назначен разный, и мы прошли его, как сумели, как чувствовали и поняли мир.
Но так прозрачно, так все открыто стало для меня после встречи! Уже через несколько дней, на чужбине, глядя на южный ландшафт, столь похожий на пышную оперную декорацию, на променад за моим окном, шествующий, будто на сцене, я вдруг физически ощутил всю призрачность того, что я вижу. Я был готов поверить любому, кто объявил бы, что мне привиделся весь пестрый хоровод моих дней — и близость к высочайшим особам, и Меттерних, и Нессельроде, и Бисмарк, что не было явной и тайной политики, конгрессов и ужасных решений, гнавших десятки тысяч людей на бойню, на Голгофу, на гибель. Мне более не казалось странным, что я, светлейший и канцлер Империи, заканчиваю земной свой срок в городе той самой страны, что изувечила Севастополь. Все это было так давно, может быть, даже — и приснилось. Зато несомненными и безусловными были и скромная квартирка, и скромный обед в судках из кухмистерской.