Волны | страница 106
- Птица домой летит, - Луис говорил. - Вечер распахивает глаза и обегает туманным взглядом кусты перед тем, как уснуть. Как понять, как вместить ту невнятную, ту сборную весть, которую они нам шлют, и не только они, а сколько еще мертвых, девочек, мальчиков, взрослых мужчин и женщин бродило здесь при том короле, при другом?
- В ночь выпал груз, - Рода говорила, - и всю ее вниз потянул. Каждое дерево тяжелеет от тени, и не той, какую само отбрасывает. Мы слышим бой барабанов на крышах голодного города, а турки коварны и жадны. Мы слышим, как они рявкают, будто это собаки лают: "Открой! Открой!" Слышишь, как взвизгнул трамвай, как шелестнули по рельсам искры? Мы слышим, как березы и буки вздымают ветки, будто невеста сбросила шелковую ночную рубашку, подходит к двери и говорит: "Открой, открой".
- Все как живое, - Луис говорил, - сегодня ночью смерти нет - нигде. Глупость на этом мужском лице, старость на этом женском, кажется, уж могли бы противостоять заклятью и вновь ввести в оборот смерть. Но где она, смерть, сегодня ночью? Вся грубость, всякая чушь и муть, то да се, как стеклянные дребезги подхвачено этим синим, красноперым прибоем, и он катит к берегу, увлекая несчетную рыбу, и разбивается у наших ног.
- Если бы можно вот так, вместе, подняться высоко-высоко, глянуть вниз, Рода говорила, - и чтобы никто не поддерживал, просто не трогал, стоять и стоять; но у тебя в ушах шелест похвал и насмешек, а я ненавижу уступки и сделки, добро и зло человеческих уст, я верю в одно только одиночество и еще в силу смерти, и потому мы разлучены.
- Навеки, - Луис говорил, - навеки разлучены. Объятия среди папоротников, и любовь, любовь, любовь над прудом - мы всё принесли в жертву и стоим, как заговорщики, которым есть о чем пошептаться, подле этой каменной урны. Но ты взгляни - пока мы стоим, зыбь проходит по горизонту. Выше, выше вытягивают сеть. Вот она вышла на поверхность воды. По глади мелькают серебряные, мелкие рыбки. Они прыгают, бьются, их вываливают на берег. Жизнь опрокидывает свой улов на траву. Но кто-то к нам идет. Мужчины или женщины? На них все еще невнятные покровы прибоя, в который они нырнули.
- Ну вот, - Рода говорила, - прошли мимо этого дерева и обрели обычный человеческий облик. Всего лишь мужчины, всего лишь женщины. Они снимают покровы прибоя, и уходит изумленье, уходит ужас. Возвращается жалость, когда они, как остатки разгромленной армии, ступают под лунный луч - наши представители, которые каждую ночь (здесь или в Греции) выходят на бой и возвращаются израненные, с помертвелыми лицами. Вот на них снова падает свет. У них есть лица. Это снова Бернард, Сьюзен, Джинни и Невил, те, кого мы знаем. Но откуда этот страх? Эта дрожь? Откуда такая униженность? Я снова дрожу, как всегда я дрожала, от ненависти и ужаса, когда чувствую, как меня зацепляют багром, волокут; узнают, окликают, хватают за руки, втыкаются взглядом. Но стоит им заговорить, и с первых же слов незабываемый, зыбкий, вечно обманывающий ожидания тон, и руки, каждым движением загребающие тысячи канувших дней, обезоруживают меня.