Два балета Джорджа Баланчина | страница 15
Первоначально происходящее на сцене танцевальное действо увлекло и даже захватило Ирсанова. Торжественный и нежный Мендельсон на этот раз был услышан Ирсановым совершенно по-особому — в том возвышенном тоне в шкале гармонических созвучий, который слышен отчетливее других и который выражает музыкальную идею композитора. Ирсанов давно отметил для себя в любимой им немецкой симфонической музыке ее необычайную родственность немецкой прозе предшествующего века, и перечитывая не стихи, нет, но прозу Гете, всегда слышал именно Мендельсона, его бессмертную «Фингалову пещеру». Именно Мендельсон научил Ирсанова чувствовать и понимать Вагнера и Малера, впоследствии приведших его к немецкой речи и через нее к постижению мощи немецкой культуры. Но теперь музыка и пластика внушали Ирсанову совсем другие мысли, будили воспоминания далекого прошедшего, правда, внезапно ожившего в нем во время его недавней поездки в Америку.
И если благодарный Ирсанову юноша — как позже выяснилось, оказавшийся учащимся последнего класса хореографического училища в городе К... — был сегодня, сейчас, сию минуту на вершине счастья и потому жарко дышал в затылок Ирсанова, то очень многие чувства, переживаемые в эти минуты Юрием Александровичем, не касались балета. Они возникали в его сознании помимо воли, и все наполнялись и наполнялись зрелой силой желания. Кресло в ложе уже показалось Ирсанову тесным и неудобным, он попеременно закладывал ногу за ногу. Он не знал, куда девать руки, поэтому или клал их в карманы пиджака, или складывал на груди, или облокачивался на широкий бархатный барьер ложи... Благодаря присутствию в этом театре, в этой ложе этого мальчика в душе Ирсанова просыпалось и оживало нечто очень давнее, о чем он во все последующие годы своей жизни старался не думать, но не думать об этом было нельзя, особенно сейчас. Поэтому Ирсанов закрыл глаза, всецело отдавшись одной только музыке. И воспоминанию о своем давнем и довольно продолжительном счастье.
В то лето родители Ирсанова купили небольшую дачу в Озерках. А до того они каждое лето увозили Юру к родственникам в Коктебель, который уже порядочно ему надоел за все эти годы. Живопись южных берегов и Черного моря оставляла Ирсанова равнодушным, на целые десятилетия вперед внушила ему отвращение, и по своей воле, Ирсанов на юге никогда больше не бывал. Что-то было в том пейзаже раздражавшее Ирсанова. Он никогда не мог этого объяснить — ни себе, ни другим. И если вспоминал Черное море, то лишь за то, что к своим шестнадцати годам стал отличным пловцом, имел высокий юношеский разряд, готовился в мастера спорта и был в этом качестве объектом зависти своего класса и всей школы, и, разумеется, предметом пристального внимания к себе со стороны перезревших девочек. От них он получал устные и письменные предложения дружбы и даже любви, а одна девочка из их класса, довольно милая и неглупая, написав однажды Юре пространную записку с требованием немедленной любви и пригрозив в случае отвержения «броситься в Смоленку рядом с кладбищем», где и назначила юному Ирсанову «последнее свидание», таки склонила Ирсанова в тот же вечер к необходимому ей числу затяжных поцелуев на обломках могилы какого-то тайного советника и кавалера всех высших орденов империи. После чего твердо обещала Ирсанову в Смоленку не бросаться «до следующего раза». Но, к изумлению Ирсанова, следующего раза не потребовалось, потому что через неделю резвая девушка целовалась все на той же могиле уже с другим юношей из Горного института, о чем сама же чистосердечно сообщила Ирсанову, присовокупив к этому: «Ты, Юрочка, еще дурак». Впрочем, на спортивных и иных достижениях Ирсанова это никак не отразилось, а лишь побудило его на подобные предложения других девиц отвечать вежливым отказом: «Я этими глупостями не занимаюсь».