Бедный расточитель | страница 12
В детской стало вдруг чуточку светлее — это был свет, проникавший из окон нижнего этажа, где отец, очевидно, зажег лампу. Мать порывисто тряхнула головой, почти так же, как несколько дней назад это сделал мой друг. Ее удивило, вероятно, что отец так быстро спустился к себе в кабинет. Она снова села ко мне на кровать и задумалась. Я тоже молчал.
Я очень устал, и веки у меня слипались. И все-таки, когда я лежал в постели, а мать все выше и выше — до самой шеи — натягивала на меня стеганое одеяло, а потом бессознательно, из любви ли к порядку или из нежности, стала приглаживать мои волосы своими длинными прохладными пальцами, у меня уже не было ощущения огромного покоя и блаженства, не было и радостного ожидания предстоящего дня…
Это длилось, вероятно, всего несколько минут, — из передней беспрерывно доносилось монотонное шарканье метелки по ковру, который запачкали пилигримы.
В полусне у меня возникли совсем глупые мысли: может быть, слепота — справедливое наказание для тех, кого она поразила, и гнев моего отца («как будто нужно им всем помогать!») свидетельствовал только, что ослепший в чем-то провинился и, значит, несчастье его заслуженное и, может быть, связано с грязью, которую они занесли к нам в дом! К тому же я забыл сунуть кошелек под подушку. Теперь уже было поздно.
Я заснул. Мне казалось, что среди ночи у моей постели появились родители, со свечой, и тут меня осенила мысль, что мы трое, то есть отец, мать и я, — все мы стоим против тех трех, слепого и его сыновей. Но, может быть, это было лишь сновиденье. Мне всегда снились яркие и правдоподобные сны.
Редко случалось, чтобы мать провожала меня вечером в детскую. И может быть, чтобы вознаградить меня за свое отсутствие, она подарила мне маленькую, обшитую оборкой, довольно плотную подушечку. Их тогда называли «думками». Я берег ее много лет и, кажется, даже положил в ранец, отправляясь на фронт. Вероятно, подушка сохранила запах духов, которые употребляла мать, и поэтому по ночам я всегда чувствовал ее рядом.
В это самое время, а может быть, даже и раньше, во мне пробудилась чувственность. Вероятно, именно ее жуткая сила и спасала меня. Приступы ее были так неистовы, так непонятны, что я не мог представить себе, чтобы кто бы то ни было мог успокоить их.
Товарищи, конечно, просветили меня, но по наивности я не понимал даже, что «скотство», как они это называли и чем все-таки гордились, может иметь что-нибудь общее с тем смятением, которое я испытывал по ночам, когда спал или бодрствовал на душистой думке моей матери. Ведь теперь, правда, не часто, но все же иногда случалось, — особенно если на следующий день мне предстояла важная работа в школе и мне нужно было собраться с силами, — что я не мог заснуть от волнения.