Записки старого петербуржца | страница 59



Поехали мы туда с ночевкой, в субботу, чтобы провести там и воскресный день. Перед сном, теплым, но еще темноватым вешним вечером, мы вышли подышать на крыльцо.

Вокруг стояла глубокая, спокойная тишина: речку к ночи схватило морозом, ветра не было… Чему же шуметь?

И все же, когда мы тихо постояли на крылечке, до нас стало доноситься откуда-то издали непонятное тяжкое рычанье. Чем дольше мы молчали, тем оно становилось явственней: не то грохот отдаленного водопада, не то могучий прибой, бьющийся за горизонтом о нависшие над морем "скалы грозные". Какой-то стихийный гул, сосредоточенный в юго-западной части небесного свода.

Я прислушивался не без некоторого смущения; мой друг – хозяин – не обращал на шум ни малейшего внимания.

– Слушай, а что это там рычит так? – наконец не утерпел я.

– Вот это? Так: "у-у-у-у"? Да Петербург. Это, когда тихо, всегда слышно… Ну как – почему? Время же позднее, ломовики теперь как раз порожняком домой гонят. Ты же знаешь, какие у них колеса… Обиты шинами по вершку толщиной, дуют по булыге рысцой… Вот и грохочут. Петербург, брат, – это, знаешь…

В 1900 году в Петербурге ломовых извозчиков числилось 26485. В 1913 году их число выросло вдвое. Более двухсот тысяч пудовых колес, перескакивая по мостовой с одного гранитного обломка на другой, издавали грохот, который словами не изобразить: где-нибудь на бойкой боковой улице, возле Сенного рынка, у больших мостов, он мог оглушить непривычного человека.

А кроме "ломовиков" с их громадными "качками", с колесами в рост невысокого мужчины, с дугами толщиной в мужскую ногу, с конями-битюгами, важно шествовавшими на мохнатых, обросших по "щеткам" длинной шерстью ногах, – кроме них в городе (в 1900 году) плелись, неслись, дребезжали еще пятнадцать тысяч "легковых дрожек" – "ванек". Их доля в общем шуме была сравнительно ничтожной. Но каждый "ванька" похлестывал кнутиком свою лошаденку. В тринадцатом, предвоенном году их было, по моему впечатлению, на глаз не менее двадцати тысяч – плюс к тем могучим битюгам. И все эти десятки тысяч коней, коняг, кляч, кровных жеребцов оставляли на мостовых следы своего существования. Утром и вечером, днем и до глубокой ночи.

Вот поэтому-то Петербург моей юности и благоухал на всех своих улицах, особенно в жаркие сухие дни, высушенным на солнце, растолченным в порошок, вздымаемым даже легким ветерком в пыльные желтые вихри лошадиным навозом.

Кто этому пел гимны – так это воробьи. Плотными стаями срывались они с крыш, с деревьев, как только по пустынной улочке проезжала лихая упряжка; клубками катались по мостовой, выклевывая из еще теплых кучек помета сохранившиеся в нем зерна овса. Они размельчали навоз; дворники с железными совками лениво заметали его в желтые холмики – до ночной уборки. И запах стоял крепкий! Правда, только на улицах. Во дворах – теперь у нас между дворами и улицами никакой разницы – всегда держался совсем иной, тоже страшно характерный для того времени, дух. Там остро пахло жареным кофейным зерном.