Проза бытия | страница 4
Со сна
Разлинованные, как прописи листочки ольхи были совершенно мокры. Казалось, что некий, не вполне пропащий повеса, никак не решается испортить нетронутую ещё дурным почерком тетрадь и рыдает над ней о своей незавидной участи. Куда ему, такому? Не иначе, как либо в городовые, либо в дворники.
Мокрый шмель сочувственно покружился подле, но не умея помочь иначе, мягким простым карандашом полёта, начертил широкую линию в сутулом от нависших ветвей просвете тропинки. Грифель воздуха скрипнул протяжно, и шмель скрылся из виду. Дождь шлёпал несколько мокрыми босыми ногами за его спиной, но это не смогло задержать шмеля. Да и вообще, – мало кто был в состоянии сбить его с толку, ибо, заручившись редкой способностью видеть скорее всех живых существ, шмель летал от одного букета поляны к другому, пока находил на то сил.
Утомившись следовать за шмелём, оступившись пару раз, дождь присел на самый край ближнего к нему пня, и в такт исцарапанного донельзя шеллака5 принялся отбивать ритм по измазанному землёй колену, издавая звуки, непохожие на него самого.
Пряно и густо дымили ароматы цветущих вишен. Белый шиповник, спутав кОлер, окружил себя белым пухом соцветий, будто птенец. А сосна, покрываясь душистой испариной смолы и скрестив пальчики почек, оглядывалась из осторожности по сторонам, да с тихой жалобой шептала на ухо ветру:
– Скорее бы лето, лето, лето… лето!
Тот нежно гладил её по плечу в ответ, и вздыхал, так как, против общего мнения об нём, не любил поспешности ни в чём, а лето слишком сильно напоминало ему о бренности. Лето было хрупко, жарко и быстротечно, как сама жизнь. То ли дело тягомотина непогоди, распутицы, когда бледные невзрачные дни вязнут друг в друге, из-за чего совершенно неясно, где начинается один и оканчивается другой. Ведь именно такая жизнь и кажется вечной…
Мимо не пройти…
Вишни… Стоят красавицы в сарафанах из белой жатки с густыми, узкими снежными заносами заломов, да в золотой горошек тычинок. Покачивают стройным станом под руку с ветром, будто девицы на выданье, со стороны на сторону. Издали вишнёвые деревья глядятся, словно бы одетые в лёгкое облако недлинной фаты, чуть ближе оказывается, что любой утончённый и изысканный подвенечный наряд, куда как проще безыскусного платья самой обыкновенной вишни. И никаких на ней натирающих шею бус, или оттягивающих ушки тяжёлых серёг. Золотая пудра тычинок – единое её убранство.
Открытый, сродни наивности, нрав вишни, – не тот, что даётся легко, не от неискушённости, – был очевиден столь, сколь и удивителен. Уронив немало сладких от камеди слёз, вишня научилась прощать обиды, смирилась с их неизбежностью, и, то ли с тем, чтобы отчасти утолить оправданную ими горечь, либо по иной причине, но видела в них одну только измучившую оскорбителя боль, и ничего больше. Казалось, вишня совершенно перестала себя жалеть. Страдала муками вины молча, но так красноречиво, что, едва это сделалось заметным, её благополучием озаботились иные. Шмели принялись расправлять кружева цветов, птицы следили за тем, чтобы не поломать веток, а виноград, что рос неподалёку, тянулся, дабы коснувшись нежно, вручить зеленоватый фитилёк виноградного листа, что разгорался всё сильнее. Пламя его трепетало на северном весеннем сквозняке, из лейки дождя капало часто-часто… Но вместо того, чтобы исчезнуть с шипением, или хотя бы замереть, фитиль надувал щёки, словно бы сдерживая смех, и внезапно, с явственным скрипом расправлял скомканную салфетку такого крохотного, но уже совершенно настоящего, совершенного листа.