И быль и небылицы о Блоке и о себе | страница 12



В дождь Париж расцветает, словно серая роза...

Это у Волошина хорошо, очень в точку. Но, конечно, мои попытки сказать о Париже еще во много раз слабее, чем все прочие. Когда мне подмигивали в ответ на мое признание в любви к Парижу, "Ну да! Бульвары, модные магазины, кабачки на Монмартре! Хе-хе!..." - это было так мимо, что и не задевало обидой. Потом, в книгах я встречала ту же любовь к Парижу, но никогда хорошо в слово не уложившуюся. Потому что тут дело не только в искусстве, мысли или вообще интенсивности творческой энергии, а еще в чем-то многом другом. Но как его сказать? Если слову "вкус" придавать очень, очень большое значение, как мой брат Менделеев, который считал: неоспоримые преимущества французских математиков коренятся в том, что их формулы и вычисления всегда овеяны прежде всего вкусом, то и говоря о Париже, уместно было бы это слово. Но при условии полной договоренности с читателем и уверенности, что не будет подсунуто бытовое значение этого слова.

Я вернулась влюбленной в Париж, напоенная впечатлениями искусства, но и сильно увлеченная пестрой выставочной жизнью. И, конечно, очень, очень хорошо одетая во всякие парижские прелести. Денег у нас с мамой, как всегда, было не очень много, сейчас я не могу даже приблизительно вспомнить каких-нибудь цифр; но мы решительно поселились в маленьком бедном отельчике Мадлэны (rue Vignon, Hotel Vignon), таком старозаветном, что когда мы возвращались откуда-нибудь вечером, портье давал нам по подсвечнику с зажженной свечей, как у Бальзака! А на крутой лестнице и в узких коридорах везде было темно. Зато мы могли видеть все, что хотели, накупили много всяких столь отличных от всего не парижского мелочей и сшили у хорошей портнихи по "визитному платью". Т.е. тип того платья, в котором в Петербурге бывали в театре, в концертах и т.д. Мамино было черное, тончайшее суконное, мое такое же, но "blue pastel", как называла портниха. Это - очень матовый, приглушенный голубой цвет, чуть зеленоватый, чуть сероватый, ни светлый, ни темный. Лучше подобрать и нельзя было к моим волосам и цвету лица, которые так выигрывали, что раз в театре одна чопорная дама, в негодовании глядя на меня, нарочно громко сказала: "Боже, как намазана! А такая еще молоденькая!" А я была едва-едва напудрена. Платье жило у меня до осени 1902 года, когда оно участвовало в важных событиях.

Хоть я и поступила на курсы не очень убежденно, но с первых же шагов увлеклась многими лекциями и профессорами, слушала не только свой 1 курс, но и на старших. Платонов, Шляпкин, Ростовцев каждый по-разному открывали научные перспективы, которые пленяли меня скорее романтически, художественно, чем строго научно. Рассказы Платонова, его аргументация была сдержанно пламенна, его слушали, затаив дыхание. Шляпкин, наоборот, так фамильярно чувствовал себя со всяким писателем, о ком говорил, во всякой эпохе, что в этом была своеобразная прелесть, эпоха становилась знакомой, не книжной. Ростовцев был красноречив, несмотря на то, что картавил, и его "пегиоды, базы, этапы" выслушивались с легкостью благодаря интенсивной, громкой, внедряющейся речи. Но кем я увлекалась целиком это А. И. Введенским. Тут мои запросы нашли настоящую пищу. Неокритицизм помог найти место для всех моих мыслей, освободил всегда живущую во мне веру, и указал границы "достоверного познания" и его ценность. Все это было мне очень нужно, всем этим я мучилась. Я слушала лекции и старших курсов по философии и с увлечением занималась и своим курсом, психологией, так как меня очень забавляла возможность свести "психологию" (!) к экспериментальным мелочам.