Русские мыслители | страница 64
Ни на что из этого нельзя было ждать сочувственного отклика от крайне трезвомыслящего, крайне приземленного
Льва Толстого — особенно Толстого-реалиста, вошедшего в зрелый возраст; если крестьянин Платон Каратаев имеет нечто общее с добрыми поселянами, любезными славянофильским (и вообще панславинистским) идеологам — простая деревенская мудрость противопоставляется бессмыслицам велемудрого Запада, — то Пьера Безухова из ранних набросков «Войны и мира», кончающего земные дни как сосланный в Сибирь декабрист, и вообразить себе нельзя сыскавшим после всех духовных метаний и поисков последний приют и утешение в некоей метафизической системе взглядов — и уж тем паче в лоне Церкви, православной или иной. Славянофилы насквозь видели пустое самодовольство западных наук, общественных и психологических; это было Толстому по вкусу; а вот положительное славянофильское учение оказалось ему нелюбопытно. Толстой отрицал непроницаемые тайны, отрицал туманы давности, отрицал всякую попытку изъясняться тарабарщиной: страницы «Войны и мира», ядовито повествующие о масонах, весьма характерны — и эти взгляды Толстой сохранил на всю жизнь. Эти взгляды только укрепились интересом к сочинениям Прудона, коего Толстой, когда тот жил изгнанником, посетил в 1861 году; смутный иррационализм и пуританство Прудона, его ненависть ко власть имущим и к буржуазным интеллигентам, его руссоизм и общая резкость высказываний явно понравились Толстому. Более нежели вероятно: заглавием толстовской эпопеи повторяется заглавие La Guerre et la paix>x>y опубликованной Прудо- ном в том же году.
Если классические германские идеалисты не влияли на Толстого прямо, то по крайности одним германским философом он восхищался. И вовсе нетрудно понять, почему он счел Шопенгауэра привлекательным: этот мудрец- отшельник рисовал унылую картину немощной человеческой воли, отчаянно бьющейся о незыблемые вселенские законы, повествовал о тщете всех страстей человеческих, о бессмысленности рассудочных философских систем, о поголовной неспособности постичь иррациональные силы, движущие чувствами и поступками, о страданиях, которым подвержена всяческая плоть — и которые делают желательным полнейший квиетизм, полнейшее душевное спокойствие, дозволяющее уменьшить уязвимость людскую, поскольку, отрешившись от страстей, человек уже не станет отчаиваться, не может оказаться унижен либо душевно ранен. Это прославленное учение отражало позднейшие взгляды самого Толстого: человек страдает, ибо требует чересчур многого, ибо неразумно честолюбив и безрассудно переоценивает свои способности. От Шопенгауэра же могла достаться Толстому и склонность резко подчеркивать противоречие меж иллюзией свободной воли человеческой и действительностью железных законов, правящих мирозданием, — особенно повествуя о муках, неминуемо чинимых упомянутой иллюзией, поскольку рассеять ее нельзя.