Русские мыслители | страница 39
Те же ноты звучат и в знаменитом, трогательном призыве, обращенном Тургеневым со смертного одра к старинному другу и врагу: Тургенев молит его, «великого писателя Русской земли», сбросить одеяние пророка и вернуться к истинному призванию — «литературной деятельности»[58]. Флобер, вопреки собственным «воплям восторга» над страницами «Войны и мира», ужасается тоже: «Use repete et ilphilosophise»*, пишет он Тургеневу, от которого ранее получил французский перевод «Войны и мира» — шедевра, в то время почти безвестного за пределами России. В том же духе Василий Боткин — философствующий чаеторговец, близко друживший и сотрудничавший с Белинским, а к Толстому относившийся очень хорошо, — пишет Афанасию Фету:
«[Знатоки словесности] находят, что умозрительный элемент романа очень слаб\ что философия истории мелка и поверхностна, что отрицание преобладающего влияния личности в событиях есть не более как мистическое хитроумие; но помимо всего этого художественный талант автора вне всякого спора. Вчера у меня обедали и был также Тютчев, — и я сообщаю отзыв компании» К
Тогдашние историки и военные специалисты, из коих по крайности один человек и сам сражался в 1812 году, с негодованием сетовали на фактические неточности[59], а впоследствии приводились убийственные доказательства тому, что автор «Войны и мира» фальсифицирует исторические подробности[60] — скорее всего, преднамеренно, прекрасно помня про наличие оригинальных источников и заведомое отсутствие каких-либо сведений, этим источникам противоречащих, — фальсифицирует, по-видимому, не столько в художественных, сколько в «идейных» целях.
Единодушие находивших в романе огрехи — с одной стороны исторические, а с другой художественные, — похоже, задало тон всем позднейшим оценкам «идейного» содержания «Войны и мира». И если Шелгунов, по крайней мере, почтил роман прямым нападением на сознательную авторскую покорность общественным невзгодам, определив ее как «философию застоя»[61], то прочие либо вежливо обходили ее вниманием, либо рассматривали как характерную причуду, относя на счет сочетавшихся в авторе общеизвестной русской склонности проповедовать (что пагубно для произведений искусства) с бездумным, слепым увлечением самыми общими философскими представлениями, которое бывает присуще юным интеллигентам, живущим на отшибе от главных очагов цивилизации. «По счастью, автор гораздо больше художник, нежели мыслитель», — заметил критик Николай Ахшарумов[62], и три с лишним четверти века ему вторит большинство пишущих о Толстом — ив России, и за границей; и до, и после большевицкой революции; вторят и «реакционные», и «передовые» критики; и видящие в Толстом главным образом писателя-художника, и рассматривающие Толстого в качестве пророка и наставника — или мученика, или влиятельного общественного деятеля, или человека, получуждого обществу, или полупомешанного. Исторические теории Толстого равно нелюбопытны и Вогюэ и Мережковскому, и Стефану Цвейгу и Перси Лаббоку, и Бирюкову и Э.-Дж. Симмонсу — не говоря уже о людях помельче. Историки русской мысли[63] склонны приклеивать Толстому ярлык «фаталиста» и переходить к более интересным историческим построениям Леонтьева либо Данилевского.