Площадь Борьбы | страница 18



Старик Кауфман и без своей утренней молитвы и прочего соблюдения норм иудейской религии был жильцом весьма экзотическим.

Его высокий рост, огромная лохматая борода, серебристо-седая с вкраплениями черного, густо-смоляного, с завитушками и колтунами, с застрявшими крошками и вьющимися отдельными волосами, забиравшимися под пуговицы, с другими волосами, выходящими также из носа и ушей, его засаленный сюртук, надеваемый по праздничными дням, и пальто с крылаткой, его трость, его ошеломленный вид, когда он переходил площадь перед трамваем в пасхальные дни, наперерез богомольцам, его навязчивый французский язык и неумение вступать в отношения с людьми — все это казалось Светлане Ивановне Зайтаг каким-то карикатурным. При этом он был неким странным связующим элементом между одной частью жильцов дома и второй, он был не там и не здесь, он появился в доме в 20-х годах, но был как бы совсем из прошлого, он был над всеми и не был ни с кем, все возможные неправильности и недостатки жильцов были ничто по сравнению с его неправильностями и недостатками, с его нежеланием жить сегодняшней жизнью. Приглядываясь к старику Кауфману, она поняла, что их всех, таких разных, что-то связывало. Этот дом, этот быт, словом, что-то, какой-то клей.

И постепенно, как она чувствовала, этот клей, который связывал их всех, схватывался все сильнее, постепенно они все становились каким-то общим телом, жильцы этого дома на бывшей Александровской площади, они были разнородным телом, но общим, как если бы был один человек, состоявший из разных, противоположных элементов, например, из железа и дерева, и вот этот железно-деревянный человек или, скажем, человек, сделанный из бумаги и кислоты, он постепенно, изумляясь сам себе, постепенно научился бы ходить, говорить, дышать, пускать дым колечками, жить. Так и дом на Площади Борьбы — вместе с Мустафой Обляковым и Марьей Семёновной, Терещенко и доктором Вокачом, Светланой Ивановной и сапожником Васильевым — становился все более округлым и замкнутым, становился ульем или муравейником, то есть живым естественным организмом, как бы примиряясь сам с собой, и это было невыразимо странно…


Терещенко обычно засыпал первым, а Светлана Ивановна еще долго не могла заснуть, пытаясь не шевелиться, чтобы не разбудить его, лежала на спине, перебирая в уме разные мысли: мысли были в лучшем случае печальные, а чаще тревожные и неприятные — про Лёшеньку и его болезни, и его будущее, про то, нужно ли ей выходить замуж (ведь Терещенко отчего-то не предлагал), про несчастного отца и про то, что он уже ничего этого не увидит (и, может быть, хорошо), и вот наконец мысли перемещались в привычную для нее область — она уже не думала, а лежала и представляла весь дом, дом-корабль, он был весь под ней (кроме последнего этажа), и вот она заглядывала в квартиры, понимая, что поступает нехорошо, но не в силах от этого избавиться, мысли при этом, слава богу, переходили в какие-то картинки-ощущения (картинки с ощущениями), и она засыпала, успевая подумать все-таки важное, важное и даже очень: о том, например, что вот это прошлое (прошлая жизнь), как бы застывшее, закаменевшее, как старый кусок сыра или черствый хлеб, оно было разным. Внутри старика Кауфмана оно издавало запах гнили и сырости, а внутри инженера-архитектора Покровского оно не окаменело, а, напротив, как-то искрошилось, истончилось, рассыпалось в труху — от внутреннего страха (какого не было в простодушной иудейской душе), и в то же время в душе доктора Вокача, язвительного и гордого, прошлое превратилось в кислоту, которая его отравляла, — все это было странно, и она засыпала в тревоге, чтобы вскочить в пять утра и бежать к детской кроватке, стоявшей у окна.