Courgot | страница 35
С фантомами жить — по фантомьи выть. Говорящие манекены, виртуально-пародийные голоса. Пародия давно уже превращена в самопародию — издеваться не над кем, кроме как над самим собой. Дуракам невдомек. Мы платим налоги профессиональным юмористам — глупее платить лишь на благо войны (однако платим тоже!) Мы платим за все; давно уже нет ничего бесплатного, кроме браузеров, никто нам ничего не даст даром: ни солнца, ни луны, ни жара или мороза, ни любви, ни ненависти. (Э-э, стоп. Насчет ненависти я загнал). Этого довольно. Разве что лишь высокомерия. Ничтожество, жалкое существо, ползущее по земному шару навстречу маршрутке. Это налог. Налог на твое существование. Где же Бог? Разве Он не обещал нам бесплатной жизни? Ловящее кайф создание от того, что оно не плывет по течению к перекрестку, оглядываясь, не едет ли вожделенный автобус, а, напротив, идущее назад, то есть поперек, и тем самым устремляющееся ввысь, в какую задницу оно стремится, вот вопрос, занимающий праздные умишки. Жалкое, похабное зрелище. Да это же философия, вяло одернул я себя, ковыляя по обледенелому тротуауру. Ненавижу философию, это душная материя, не приносящая счастья никому, кроме самих философов. Пейзаж и пейзане. В одной из полузамерзших луж жалко валялся бледный использованный презерватив, всем своим видом прекрасно иллюстрируя бренность бытия. Ну и куда ты денешься от этой доморощенной философии, подумал я, если несколько миллиграммов резины способны занять твой мозг на такое огромное количество секунд, три или четыре? А попадись тебе на дороге покрышка от трактора?
У меня возникло параноидальное ощущение, что я мог бы влиться в окружающую обстановку, точнее, слиться с нею (город, этот пятимиллионный клозет, которого мы так любим противопоставлять природе, странно затих, и в этом при желании можно было бы обнаружить какую-то издевку, но желания не было), стать ее частью, не статистом даже и не стаффажем, в общем, не тем, на что постоянно претендует человек. Светило тихо светило, в ушах звенел ветерок, утренний гул мегаполиса как-то странно смикшировался с моими мыслями. В такое солнечное утро с легким морозцем хорошо идти по песку пляжа, на котором не бывает никого даже летом, кроме полудохлых чаек и совершенно дохлых бомжей. Зимой все стерильно. По крайней мере, не воняет. Зимний песок, если его достаточно много, имеет совершенно удивительную фактуру. Интересно, что никакая фотография передать это не в состоянии. При отрицательной температуре песок перестаешь воспринимать, как песок. Его можно воспринимать лишь опосредованно: микробарханы (поскольку все смерзлось, они остались такими же, как и вчера, да и позавчера тоже), мертвые сухие ковылинки почти защитного цвета, чудом оброненное какой-то чокнутой птицей перо. Оно пролежит в этом трахнутом по мозгам стиллевене гораздо дольше, чем этот бесславно кончивший презерватив. В такое утро ты воспринимаешь все предельно резко, словно через фотошоповский фильтр. Прибой моря (вы знаете, где я живу), и так тихий летом, зимой замирает совсем. Удалившись от дома на каких-то два-три километра, ты чувствуешь себя бесконечно далеко, даже если у тебя есть еще пока семья. Хорошо, что светит солнце. Зимой его задачи становятся ясней. Летом ты его ненавидишь: твои мозги превращаются в плавленый сырок в микроволновке. Потом, на два, два с половиной месяца воцаряется Ее Величество Депрессивная погода, когда ты перестаешь отличать черное от белого — все лишь только те или иные варианты серого, богатые серостью своей. Серо-темное, серо-светлое, серо-перламутровое, даже, серо-благородно-серебристое (но это уже редкость), серое с теплым оттенком и серое с холодным оттенком, серо-серое, серое-знаете-те-ли-совсем серое и просто серое, понимаете, серое безо всяких дефисов и эпитетов. Почему я люблю ночь поздней осени: серость исчезает, уступая место провально-черным теням и ослепительно-яркому свету сияющего. В такой вечер здорово сесть на последнюю электричку, спеша; торопливо заглатывая сырой холодный воздух словно в последний раз, впрыгнуть в тамбур и рухнуть на деревянное сиденье, оглядеться, переводя дух, и увидеть почти знакомые лица. Не очень яркое освещение позволяет вести непринужденную беседу, оно очень демократично; стройной очаровательной брюнеточке слева вполне хватает фотонного потока, чтобы воспринимать текст модной книги. Впрочем, ее, бедняжку, постоянно раздражает телефон. Она говорит, и заметно, что эти беседы ей вроде бы ни к чему; однако она, вместо того, чтобы выключить идиотскую коробку и спрятать подальше, кладет ее рядом и замирает в предвкушении очередного месседжа. Поммашиниста что-то бормочет в микрофон. Никто не суетится. Мы еще не выехали за пределы Питера. Некоторая вечерняя буза наступит минут через двенадцать-тринадцать; прочертить эту линию невозможно ни на какой карте, это — время. Чем измеряются поезда, и можно ли их измерить? Чем, если да? Людьми, километрами или минутами? Наконец примерно треть вагона начинает бурлить: пора сбираться. Сбираться, а не собираться, так у них принято. Элита же остается. Она едет дальше. Слабая надежда нахамить шальному контролеру испаряется прежде, чем поезд врывается в сквозной ложноготический вокзал. (Однако надо еще как-то вернуться обратно; ну ничего, меня приютят). Нарастающая скорость становится удовольствием: промороженный тамбур со сгоревшей лампой, ты, устав от путешествия