Поэзия народов СССР IV – XVIII веков | страница 20
Презренье к жизни и к роду человеческому в средневековой поэзии не есть социально или психологически детерминированная величина. Физули признается: «Хламиду безумия я надел, // Мир этот жалкий отчизной своею назвал»,— но было бы ошибкой понимать эту скорбную тираду буквально. Средневековый поэт свободен по отношению к жизни не только потому, что он в ней всецело растворен, но и потому, что он связан с идеей целого, с идеей абсолюта. В этом смысле средневековая поэзия контрастна — она или принимает жизнь, или отрицает ее, но и в приятии заключен трагизм бренного человеческого существования, и в отрицании есть признание любви к прекрасной жизни.
Великие поэты средних веков находят синтез земного и абсолютного, и этот синтез человечен, он построен по образу и подобию человеческой природы: «Дай посох! Настало время для посоха и сумы»,—- просто может сказать старый Рудаки, но в этой простоте таится великое. Навои дает одновременно и трагический и оптимистический образ мира, примиренный в воле,— абсолютом становится человеческая судьба.
В этом смысле внутренний драматизм лирики заключен не столько в утверждении бренности человека и жизни («Вращается мир, забывая ушедших, //Бесстрастно встречая стучащихся в дверь...» — Бейлакани; «Смотрящий видит, ведающий знает— // Бессмертен мир, где смертный умирает» — Юсуф Хас-Хаджиб), сколько во всеобъемлющем приятии радостей бытия, в максимализме которого, как во всякой безмерности, уже заключена идея самоотрицания. И чем внешне «проще» и «безыскуснее» воплощена эта идея, тем больший в ней внутренний драматизм. «Готова молодость твоя откочевать, схвати ее.// Родную кинувший страну, скажи мне: где пути ее?» — горестно спрашивает Низами: здесь драматизм заключен в самой возможности вопросительной интонации. «Наступила весна, и с лица Гюлизар приподнялась завеса теней.// Время терний минуло, в бутонах кусты, и сады с каждым днем зеленей!» — восклицает Иесими, но почему в освежающей картине ранней весны есть элемент печали?! Картины природы в средневековой поэзии, кажется, адекватны самой природе, но ее созерцание рождает мысль о конечности человека в ее вечности («И равнодушная природа красою вечною снять»,— как заключил эту идею столетиями позже Пушкин, один из тех немногих поэтов, искусство которого могло соперничать в воссоздании мира с природой). В самом деле, когда мы читаем строки Фаррухи: «Встают облака голубые над синей равниной морской: // Плавучие думы влюбленных, забывшие сон и покой»,— то возникает не просто поэтический образ, не просто сравнение, а как бы живая картина океана, рождающая в душе человека мысль о любви и смерти, о вечности и бренности природы и любви.