Алексис или Рассуждение о тщетной борьбе | страница 2



Употребление непристойностей можно также оправдать своеобразной попыткой очистить слово, старанием вернуть вокабулам, которые сами по себе нейтральны, но загрязнены и обесчещены употреблением, своего рода чистую, спокойную невинность. Но это грубое решение остается решением поверхностным: лицемер-читатель готов принять неприличное слово как нечто живописно-выразительное, почти экзотическое — так путешественник, мимоездом оказавшийся в чужом городе, разрешает себе посетить городское дно. Непристойность быстро утрачивает свежесть, вынуждая автора, который к ней прибегает, ее усугублять, но для подлинной правды это еще опаснее, чем намеки прежних времен. Грубость языка часто вводит в заблуждение, прикрывая банальность мысли, и за некоторыми великими исключениями легко сочетается с известным конформизмом.

У писателя есть третий выход: он может использовать тот лишенный прикрас, почти абстрактный язык, осторожный и в то же время точный, который во Франции в течение многих веков служил проповедникам, моралистам, а иногда и романистам классической эпохи для описания того, что в те времена называли «заблуждением чувств». Этот традиционный, когда речь идет о суде совести, стиль так хорошо приспособлен для бесчисленных оттенков суждения о предмете, по самой своей природе сложном, как сама жизнь, что какой-нибудь Бурдалу или Массийон[1] прибегали к нему, чтобы выразить негодование или осуждение, а тот же Шодерло де Лакло[2] — распутство и сладострастие. Мне показалось, что этот очищенный язык, именно благодаря своей сдержанности, более всего отвечает задумчивой и добросовестной неспешности Алексиса, терпеливо силящегося освободиться из сети неуверенности и принуждения, в плену которых он оказался, при этом пытаясь не разорвать сеть, а распутать ее, ячейка за ячейкой; отвечает его стыдливости, которая вобрала в себя уважение к чувственности как таковой, его твердому намерению, не унижаясь, примирить дух и плоть.

Поскольку повествование ведется от первого лица, роман «Алексис» — это портрет голоса. Надо было сохранить свойственный этому голосу регистр, его тембр, например, не лишать его некоторых куртуазных модуляций, которые кажутся теперь старомодными и казались старомодными еще тридцать пять лет назад, или тех оттенков почти вкрадчивой нежности, которые говорят об отношениях Алексиса и его молодой жены, может быть, больше, чем сама исповедь. Следовало также оставить персонажу кое-какие воззрения, которые автору кажутся сегодня сомнительными, но которые важны для характеристики героя. Алексис объясняет свои склонности пуританским детством, ознаменованным влиянием одних только женщин, — вероятно, он должен смотреть на это именно так, и такой взгляд очень важен для него с той минуты, как он его принял. Но подобная точка зрения (даже если в свое время я ее разделяла, — теперь я этого уже не помню) сегодня кажется мне одним из тех объяснений, что пытаются искусственно уложить в современную психологическую теорию факты, которые в такого рода мотивации не нуждаются. Точно так же предпочтение, которое Алексис отдает наслаждению, никак не связанному с любовью, его недоверие ко всякой длительной привязанности характерны для периода реакции на целый век преувеличенного романтизма: эта точка зрения была очень распространена в наше время, независимо от сексуальных вкусов тех, кто ее выражал. Алексису можно было бы возразить, что сладострастие, изолированное от всего остального, тоже может стать унылой рутиной; более того, в этом стремлении отделить наслаждение от других человеческих чувств, словно ему нет среди них места, чувствуется пуританская закваска.