Земля русская | страница 4
А метель выла и стонала за окном. Помочь было нечем, сознание своего бессилия угнетало. Он умер неслышно — угас, жизнь ушла. Я выпрямил его еще не остывшее тело, сложил на груди руки. Мать велела сходить за Сашкой Колихой — обмыть усопшего. Своим нельзя — так велит обычай. Я все-таки нарушил: старой Колихе было не под силу одной. Я поднял тело на руки, чтобы перенести на лавку, и поразился его легкости. Сколько раз носил на руках он меня, а я его один-единственный, и тот не при жизни — так уж определено между отцом и сыном.
Перед рассветом я пошел в Игнашёво просить Петровича сделать гроб. Старик складывал в мешок инструмент и ахал:
— Ах, Афанасий, побратим, рановато собрался. Думано ли, домовину стругать тебе…
Петрович стар и ветх настолько, что сам идти не в силах. Я попросил у бригадира коня, но на гуменниках увязли в сугробах, и пришлось коня выпрягать, вытаскивать сани на себе. Свирепый ветер со снегом валил с ног, продувал насквозь шубенку Петровича, он дрожал осиновым листом.
— Что делать, Петрович?
— Бери мешок, иди передом, буду тебя держаться.
Продержался Петрович десяток шагов — и дух вон. Я обхватил его рукой, мешок закинул за плечи, так и тащились мы часа два. А от деревни до деревни — верста.
Потом Петрович сидел на лавке, показывал, где пилить, где строгать, я пилил и строгал — делал отцу домовину.
Метель бесилась весь день и на следующий тоже, когда мы с Петей, сыном Сашки Колихи, вернувшимся со службы, отправились на погост рыть могилу. Больше в деревне мужиков не было.
В день похорон небо прояснилось, пала оттепель, пять верст кружным путем ехали на дровнях. Вечером при лампе сидели застолицей — пятеро женщин, Петрович и мы с Петей. Водки в лавке не оказалось, пили дрянное винцо. Мать выставила початую бутылку денатурату — свое лекарство от ревматизма…
И вот холмик. Он есть, пока есть я, внуки уже не придут подновить, им некогда, они далеко. На этом месте похоронят другого. Все на земле стирается. Все, кроме памяти. Да и память уже не будет различать их поименно, а просто «верховининские мужики». Так и должно быть, печалиться не отчего.
…Я пошел дальше. В километре от Хряпьева, на крестах, стояло сельцо Успенское — некогда имение барыни Елагиной, после революции — школа крестьянской молодежи. Барский дом не очень годился под классы, но как-то его приспособили, срубили приделы — ничего, учиться можно было. Деревень двадцати училась здесь молодежь. Память хранит многое из той светлой поры, но более всего жаль парка и столетних дубов, спиленных немецкими солдатами. Вандалы устроили в школе казарму, а в нашем, самом большом, классе — конюшню, пилили дубы и топили печи, пока не спалили все подчистую: и школу, и парк, и село. Теперь тут голо, только пруд с островками тускло блестит посреди пустыря, зарастая рогозой и ряской. Я видел прах городов и деревень, развалины дворцов и храмов, но, как ни странно, именно наш школьный парк ассоциируется у меня с вандализмом. Сентиментальность? Чушь! Я не подвержен слезливости, но мое есть мое, оно — та самая капля, в которой великое и светлое — Отчизна.