Это не пропаганда. Хроники мировой войны с реальностью | страница 114



Дети в Европейской школе зачастую соответствовали привычным стереотипам о своих странах. Французы были капризными; мальчики читали комиксы, а девочки отлично разбирались в одежде. Итальянцев постоянно интересовала еда, и они казались недовольными принятым в школе многоязычием. Немцы предпочитали спорт. Мы, мальчики из английской секции, были склонны к эксцентрике: цитировали шутки из шоу «Монти Пайтон» и настаивали, что нам необходимо питаться спредом «Мармайт». На переменах мы учили своих итальянских собратьев крикету — не потому, что он нам так уж нравился, а просто потому, что как «англичане» должны были чем-то выделяться.

Историю и географию мне преподавали на французском, и в них я не столько барахтался, пытаясь остаться на поверхности, сколько тонул и учился дышать под водой. В первые месяцы меня накрыло с головой, но постепенно я начал отращивать лингвистические жабры и различать неясные очертания подводных королевств: Варфоломеевская ночь, Версаль, Наполеон… Но этот Наполеон отличался от того, которого я уже знал. В Англии меня учили, что он был злодеем. Французы же считали его звездой демократического общества, а не деспотом. В итоге в моей голове сформировалось два образа Наполеона — в английской и «подводной» версии.

Я превратился в амфибию. Разговоры с другими учениками могли начинаться на немецком, а потом переходить на французский и английский; каждый мог говорить па родном языке, но все друг друга понимали. Я помню, как однажды не сразу узнал своего одноклассника-англичанина, потому что, говоря по-немецки, он отбрасывал свои манерные гримасы и начинал смеяться, как настоящий баварец, медленно и очень по-мужски. Так что, с одной стороны, наши национальные черты становились заметнее, когда мы стремились выделиться в детских играх и ритуалах, но в то же время мы были свободнее от них; их можно было надеть или снять, как маску, они не были «тобой». Все это приводило меня в тихий восторг. После иммигрантского детства, двуязычного и неловкого — в котором я знал, что я не вполне «англичанин», в отличие от всех остальных, но не был до конца уверен, кто я на самом деле, — эта система всецело поддерживала желание сделать шаг в сторону и отказаться от своей идентичности. А в этом деле я был настоящим мастером. Именно это и означало понятие «европейский»: не подчиняться некой навязанной извне идентичности, а уметь легко принять ее и так же легко сменить на какую-то другую.