Пришвин и философия | страница 32
Гачевская манера читать не только «вкусно», но и «глубоко», то есть жизненно-продуктивно, напоминает манеру чтения Пришвина. Оба любили драматические сюжеты. Уход Толстого, трагедия последнего года его жизни – вот сюжет, вот «предмет» (это слово особенно любил Гачев), достойный не просто чтения, а «вникновения», проникновения «до корней, до сердцевины». Георгий Гачев «входил» в читаемый «предмет» целиком, жил в нем так, что возникающая при этом «жизнь вместе», например с Толстым, оказывалась его собственным – гачевским – жизнетворчеством. Он решал при этом свои вопросы. Пытался найти ответ на них, вникая в семейную и духовную драму Толстого, искал в ней способ развязки своих жизненных узлов – с супругой, детьми или с самим собой. Поэтому его чтения становились практически важными моментами его жизнемыслия и, одновременно, точками роста его умозрений.
Кстати, гачевское слово (жизнемыслие) соответствует пришвинскому «творчеству жизни», то есть «жизнетворчеству» (сегодня слово это изрядно заболтано пишущими о «специфике русской культуры Серебряного века»). Читая дневник Толстого 1910 г., Пришвин, подобно Гачеву, перебрасывался мыслью на свои проблемы с Ефросиньей Павловной или сыном Львом. При этом охват возникающих при чтении мыслей, как и у Гачева, восходил у него до космических масштабов (мужское и женское, философия пола и творчества, дух и материя и т. п.). Оба писателя стремились через быт осмыслить бытие.
Итак, Пришвин, и Гачев решали свои «вопросы жизни», прибегая к книге как средству их прояснения. Книга от жизни их не уводила, а лишь расширяла опыт, обогащала мысль. Внимание души занимали у обоих, прежде всего, они сами как участники мирового бытия со своими ситуациями, трудностями, задачами, амбициями. Обоих писателей, в конце концов, интересовал человек-в-мире как нечто живое и цельное, а не абстрактные законы мироздания. Подобный «антропоцентризм» вытекал из общей им обоим писательской сущности. Писатель, а русский писатель, быть может, в особенности, не может не видеть даже за неживой вещью ее живого творца.
Интеллигентами-простецами, понимавшими, однако, наличие в себе простецкого начала, были оба писателя. По-разному, конечно. Различия между ними значительны и велики во многих отношениях. Но причастность простецкому началу сближает их. Что мы имеем в виду? Не-книжность души, но выраженную позитивно? Да, конечно. Скажем еще – чувство простонародного языка, фольклора, не обязательно крестьянского, вкус к нему. У Пришвина это чувство шло от его детских лет в черноземной «глубинке», от матери, родной усадьбы и всей его скитальческой судьбы. Родовые, крестьянско-купеческие корни его личности вроде бы надрываются его уходом в революцию, тюрьмой в Митаве, заграницей. Но вслед за всем этим вдруг вираж к словесности, творчеству, искусству и вместе с тем медленное и трудное возвращение к надрезанным корням, пусть и на новой основе. Ребенком Пришвин рос в русском православии. Но затем ушел от него. И потом долго-долго, как бы «подводно», возвращался к нему. В перепись 1936 г. он определил себя уже не просто верующим, но именно православным, хотя свою отдаленность от церкви не переставал подчеркивать.