Повести и рассказы писателей ГДР. Том II | страница 66



Ужас мой не поддается описанию. Я поняла, что приговор обжалованию не подлежит. Мне осталось одно: верно и точно сохранять для себя в памяти все, что я знала, улавливать приливы и отливы слухов и надежд и пока что выполнять все, что требовали от меня другие, высказывая только то, что им хотелось от меня услышать. Что касается постороннего существа во мне, то оно мужало и крепло и, возможно, на моем месте постепенно перестало бы повиноваться. Оно и теперь нет-нет да и толкнет меня в бок: обрати внимание, они наблюдают за тобой, словно ты им чужая. Надо же, опять она смеется. А над чем, спрашивается?

2

Когда меня попросили рассказать об освобождении, о том, как проходил его первый час, я подумала, что мне это не составит труда. На протяжении стольких лет этот час стоит перед моими глазами словно отчеканенный, в любую минуту готовый к воспроизведению, а если у меня и были причины до сего времени не извлекать его из памяти, то минувшее двадцатипятилетие устранило их или, говоря точнее, помаленьку свело на нет. Казалось, стоят подать команду, аппарат заработает, и на бумаге сама собой потянется вереница образов, точных и ярких. Против ожидания я вдруг запнулась на вопросе о том, во что во время наших скитаний была одета моя бабушка, затем вспомнила то стороннее существо, которое в один прекрасный день действительно превратило меня в себя, потом изменилось само и, естественно, изменило свои суждения, и наконец я примирилась с тем, что из вереницы образов ничего не получится, поскольку воспоминания — это не альбом-гармошка, поскольку освобождение человека связано не только с датой и передвижением союзных войск, но и с каким-то трудным и затяжным изменением собственной души. Время же, устраняя одни причины, непрерывно рождает другие, затрудняя тем самым точное определение часа: хочется пояснее сказать, от чего ты освободилась, а уж если быть откровенной до конца, то и для чего. На ум вдруг приходит воспоминание о конце детских страхов, лавочник Рамбов, который в жизни, наверное, был славный человек; неудовлетворенная, ты начинаешь искать новое начало, а оно опять рисует все весьма приблизительно, и дело не двигается с места. Или вот момент, когда я перестала бояться пикирующих бомбардировщиков. Что посеешь, то и пожнешь, сказал бы наш Калле, будь он жив, но его, подобно многим другим, наперника уже нет в живых (смерть, оказывается, в самом дело устраняет причины). Его нет, как нет, скажем, батрака Вильгельма Грунда, в живот которого американские штурмовики всадили пулеметную очередь. Он был первым увиденным мною покойником, хотя мне было уже шестнадцать, значит, поздновато по тем временам. (Грудной младенец — тугой сверток, который я сняла с грузовика, чтобы передать его одной из беженок, — в счет не идет, я его не видела; услышав, как закричала его мать, я бросилась наутек.) Что касается Вильгельма Грунда, то на шоссе следовало лежать не ему, а мне — ведь мой дядя случайно задержался в это утро в сарае у больной лошади и мы не выехали, как обычно, вместе с Грундами первыми на шоссе. Вот где следовало находиться нам, а не там, в безопасности, говорила я себе, хотя там тоже слышны были выстрелы и, кроме того, от страха бесновались пятнадцать лошадей. Ведь с того дня я, собственно, и боюсь лошадей. Но еще больше я боюсь лиц людей, только что видевших то, чего не должен видеть ни один человек на земле. Именно такое лицо было у мальчика-батрака Герхарда Грунда, когда, открыв ворота сарая и шагнув по инерции несколько раз, он рухнул на землю: «Господин Фольк, что они сделали с моим отцом!»