Кенар и вьюга | страница 114



— Прекрасно понимаю. Хотя черт его знает, насколько это верно. На самом деле, признаюсь тебе как на духу, с цинизмом, если угодно, — иногда просто потрясаешься собственной глупости. А послушаешься так называемого здравого смысла — еще больше дров наломаешь… Как видишь, я смотрю на себя трезво… Когда человек работает столько, сколько я, ему трудно не ошибаться. У меня кафедра, я пишу, уйти от всего и лепить удается редко. Но вот тут-то и наступает самое страшное — когда ты вынужден признать, что ком сырой глины ближе к истине, чем статуя, которая готова в твоем воображении. Руки опускаются. Так что же — взять и убить себя? Нет, я еще повоюю. И оставлю по себе память. У меня есть друзья, правда, немного, всего несколько, а вернее, двое-трое, да и то я в них часто сомневаюсь, но мне нравится считать их друзьями; зато врагов сколько угодно, и я не даю им спуску. Бывают удачи, выходят книги, я ращу учеников, соратников. Но рано или поздно моя рать обращает штыки против меня. Тогда я начинаю все сначала. Сизиф? Ему было легче: он вкатывал в гору глыбу. Я качу вверх души. И они предают учителя, как только завидят вершину. Утрата, по моему мнению, — это не смерть друга, а его измена… И я не мирюсь, а даю выход ярости — наношу ответный удар. А как же иначе? Но это очень тяжко — так жить. Чтобы вынести такую трезвость, нужен наркотик. Работа. До седьмого пота. Меня боятся. Кто-то заискивает, кто-то ненавидит, большинство — вонзает мне нож в спину. Но я намерен победить… Знаешь, что меня радует? Я не подвержен астении. Я вообще склоняюсь к мысли, что астения — болезнь покорных, закомплексованных, забитых, и ее корень — в разладе между тем, что ты хочешь, и тем, что тебе навязывают. Ты, например, — типичный астеник, хотя бы потому, что ты — мечтатель… Ты пытаешься уйти от действительности, а она тебя настигает.

Так, штрих за штрихом, Ионеску-Симерия восстанавливал свой последний вечер с Ботяну. Но скоро устал и бросил. Только одна неотвязная мысль буравила мозг: сто лей. Теперь он отчетливо вспомнил: это был единственный за весь вечер раз, когда он взглянул Ботяну в лицо. Ни в ком другом он не замечал такого сочетания противоположных начал — смирения и гордыни. Если бы он взялся когда-нибудь писать с него портрет, он попробовал бы уловить именно это выражение. Жалкий, когда он просил, не объясняя, зачем ему деньги; высокомерный, когда обещал их вернуть, что теперь уже невыполнимо. Может быть, именно эта ложь, первая за все время их знакомства, и вызвала у Шумера мысль, от которой ему делалось совестно.