Просто голос | страница 13
Не все ли мы, римские дети, населяем свое первое прошлое безногими бюстами и масками, которые разыгрывают события из внушаемых нам уроков? Мне пришлось наблюдать народы — и не только полудиких свевов и васконов, — которым мысль о создании такого подобия усопших, а тем более по частям, казалась еще нелепее, чем оставить самих усопших без погребения, для оживления интерьера и в назидание идущим на смену. Возможно, что они в этом смысле сродни нам, детям, видящим в бронзе, мраморе и воске совсем иную расу существ, не таких теплых и уязвимых, как мы, запертых пыльными свитками в навсегда состоявшееся расписание событий, в то время как нам приходилось гадать о завтрашнем и сомневаться во вчерашнем. Я, впрочем, беру на себя лишнее, расписываясь за всю римскую поросль, — это, скорее, маленький кельтибер во мне, полуотпрыск народа, только что оставившего собственное младенчество, разевал рот на пустоглазые заморские дива. Прямо напротив Катона висела маска нашего предка, поэта, и мне мерещилось, что, живя под нашей крышей без движения, они умеют и говорить без звука, в том числе и обо мне, докладывая друг другу и другим таким же, с позеленевшими лбами, о моих нехитрых проказах. Когда Артемон, втемяшивая в меня историю, докатился до кончины Катона, я умирал со страху, потому что был совершенно убежден, что вот этот, в нашем атрии, и есть настоящий, единственный Катон — такой, каким он стал после своего благородного конца, и что, когда я наложу на себя руки, то есть умру единственным понятным в ту пору образом, у меня не будет больше ни этих рук, ни ног, а только мраморные охряные щеки и полуоблупленные глаза, чтобы перемигиваться с восковым Лукилием. Эти двое стали для меня первым наглядным уроком смерти. Вечером, пока не увели спать, я сидел в этом людном полумраке, принимая свои неожиданные мысли за бестелесный звук голосов умерших.
В детстве я много болел — вернее, я был куда здоровее сестры и братьев, но подвержен какой-то ночной меланхолии, когда вдруг накатывал необоримый страх перед жмурящейся на меня со всех сторон потемневшей жизнью, в которой до утра было нечего делать, чтобы отвлечься; в которой я, еще в пятнах неостывших взглядов пустоглазых калек, начинал полагать себя невольным средоточием и даже источником объявшего землю мрака, насылающим его на все дышащее в округе — на змей и гусениц, на кротких коров в хлеву, на хромого ослика, которого я запретил отдавать живодеру, и он был конницей в наших набегах на луситан, на всех домашних, слабеющих от острия тьмы, вогнанного мной им в зрачки, тогда как настоящий свет, конечно же, и не думал никуда деваться, но об этом никто не подозревал, равно как и во мне — виновника ночи. Еще до сумерек я принимался убеждать себя оставить на этот раз день в покое, остановить грустное время расставания, чтобы можно было по-прежнему носиться по двору за вражескими курами, уплетать утаенный нянькой сыр или с любовью следить, как мать неутомимо прядет свою шерсть. Но я уставал, ночь зажигала чадящие свечи и стучала в стены маленькими летучими чудовищами, а я, стоя во весь рост в кроватке, уже тихонько выл и взвизгивал, пока мать и няня сновали в привычной панике. Их причитания и тревожные расспросы отлетали от меня, как ночные бабочки, — разве мог я, источник обессилившего их зла, исповедаться в объявшем меня ужасе?