Опечатанный вагон. Рассказы и стихи о Катастрофе | страница 4
Эту условно хронологическую структуру нарушает эссе Эли Визеля, которое отделено от конца Второй мировой войны перспективой 25 лет и очерчивает общую проблематику обсуждения этой тревожащей, болезненной и взыскующей темы. Воспитанный в набожной хасидской семье и испытавший на себе ужасы концлагерей Биркенау, Освенцима и Бухенвальда, Эли Визель (р. 1928, Румыния) представляет читателю трагический парадокс: когда пережившие Катастрофу молчат, мир понуждает их к откровенности и желает во что бы то ни стало докопаться до истины, а когда очевидцы начинают говорить, мир не в состоянии воспринять услышанное. И тут писатель призывает на помощь изощренность искусства.
Документ о Катастрофе идет к читающему напрямик, и читатель зачастую норовит отскочить в сторону, словно от несущегося навстречу автомобиля. Художественный текст петляет, прячет факт за придумками, мифами, вешает завесы, за которыми, по молчаливому соглашению с читателем, скрывается «нечто» из опечатанного вагона, то страшное «нечто», о котором читатель осведомлен из другого источника. Эти иносказания иногда настолько прихотливы и субъективны, что расшифровка их требует немалого интеллектуального усилия. Невольно хочется вспомнить слова еврейского поэта Хаима Нахмана Бялика (1873–1934), написанные еще в годы Первой мировой войны:
«Ведь ясно, что язык во всех его сочетаниях совершенно не вводит нас во внутренний мир, в абсолютную сущность вещей, но, наоборот, он сам заграждает нам путь к ним. Вне ограды языка, за его завесой, дух человека, обнаженный от своей словесной оболочки, вечно блуждает и мятется. Нет речения и слов, но есть вечное блуждание, вечное „что“, застывшее на устах… Если все же человек достиг дара речи и находит в нем успокоение, это вытекает из великого страха остаться на мгновение наедине, лицом к лицу, с мрачным хаосом…»[1]
Мрачный хаос Катастрофы изменил смысловые очертания некоторых слов. Известно, что в конце XIX и еще в начале XX века культурное сознание трансформировало огнедышащий паровоз в кровожадное чудище, несущее гибель индивидууму, как, например, в «Анне Карениной» (1877) у Л. Толстого или у Блока: «Под насыпью, во рву некошенном…» («На железной дороге», 1910). А после Второй мировой войны культурное зрение выхватывает из длинного тела поезда не паровоз, а прежде всего вагоны, пассивность которых наводит ужас именно своей неумолимой исполнительностью: везти, везти, везти неисчислимый живой груз на муки и на бойню. И даже само железнодорожное полотно теперь пробуждает не только романтически-мечтательные настроения о дальних путешествиях и вольных просторах, но и страшную мысль о бесконечной веренице поездов, увозящих евреев в смерть. Оттого образ вагонов и рельсов — соучастников нацистских преступлений — столь настойчиво возникает в стихотворениях разных и разноязычных авторов.