«Печаль моя светла…» | страница 33
Наверное, горячая детская любовь к этим своеобразным бирюлькам объяснялась и тем, что их убирали надолго, а потому встреча с ними после большого перерыва была особенно радостной, к тому же она должным образом была обставлена: встречу эту сначала нужно было заслужить, потом все чинно рассаживались за общий стол в предвкушении сладостного любования этим микромиром. Как мне представляется, в этой традиции, идущей от прабабушки, что-то шло от нащокинского домика, который мог подсказать такую идею сыну поэта. И как здесь не вспомнить слова Пушкина, писавшего из Москвы своей жене по поводу миниатюрной модели московской квартиры своего друга: «Домик Нащокина доведен до совершенства – недостает только живых человечиков. Как бы Маша им радовалась! (4 мая 1836 года)». Почему-то хочется думать, что в петербургской квартире Александра Александровича на Литейном проспекте, когда жива еще была София Александровна, пушкинская внучка Маша так же умела радоваться крошечным созданиям человеческих рук. Иначе зачем ему было дарить своей трехлетней дочке Маше, например, эмалевое яичко, сохранившееся в моем доме? Это самое простое из яичек ожерелья Марии Александровны, моей крестной, получившей его из рук отца в 1865 году. На белой эмали изображен стилизованный крошечный зайчик с посохом, несущий на спине корзину с пасхальными яичками, которых можно рассмотреть в лупу. Думаю, Софья Александровна не позволила играть дочери с таким мелким предметом и если не нанизала на шейный шнурок, то уже тогда положила его в шкатулку. Да, ту самую, которая была шкатулкой и бабушкиного детства. Не случайно и она, и Любинька всегда хранились рядом. Сейчас эта любезная моему сердцу шкатулка жива, хотя уже и не со всем содержимым, и все так же бережно хранится в Полтаве, в семье моего племянника-хирурга Владимира Николаевича Савельева, как драгоценная реликвия и вещественная память уже и его детства.
Сейчас мне кажется, что год перед школой был самым долгим в моем детстве (видно, очень не любила детский сад, где еще и обязательно укладывали днем спать). Школу я ждала с большим нетерпением и с восторгом. И вот начались сборы… Для школы у меня было два платья: одно темно-синее, кажется, шерстяное, еще детсадовское, в котором тетя Галя удлинила подол каким-то темным лоскутом и по нему, как и по кокетке, разбросала мелкие фиалки, набив их масляной краской (рисовала она замечательно, до сих пор храню самодельную детскую книжку «Теремок» с великолепными иллюстрациями акварелью). Сейчас удивляюсь взрыву ее художнической фантазии в отношении платья. Не знаю, как планировалось стирать это произведение искусства. Вторым моим нарядом было переделанное ею из маминого желто-бежевое вельветовое платьице, которое впоследствии подвергалось ужасным опасностям со стороны чернильницы-непроливайки. Вопреки названию, коварная непроливайка у меня потом вела себя неподобающим образом в зависимости то ли от своего настроения, то ли от количества чернил. Огромную проблему тогда представляла детская обувь. Каждый детский башмачок по ножке вырастал тогда по стоимости явно выше драгоценной хрустальной туфельки Золушки. О Боже, как я мечтала о туфлях с перепонкой и носочках с каемочкой! Они мне даже снились! Почему-то туфельки мечтались обязательно красного цвета, а носочки – белого, наверное, потому, что такие видела в иллюстрациях к стихам А. Барто. Но тогда, казалось, вообще ничего этакого просто не существовало в природе. Как ни старалась вся семья приобуть мои семилетние ноги, ничего лучше старых довоенных ботинок Галочки (великоватых на два размера) приспособить не смогли. Зато их щедро намазали каким-то «благоухающим» жиром и оставили в саду под липой выветривать это «амбре».