Остаток дней | страница 12



Похоже было, что с течением времени ненависть матери к отцу не угасала, а неприязнь Маши крепла. На этой почве они сошлись особенно близко, мать и Маша. Если не считать основного фактора — Витюшиного существования. Вадим был уверен: мать любит внука больше, нежели сына. И, естественно, тем паче больше, нежели невестку. Хотя они и крепко сошлись, свекровь и невестка. Да разве это плохо? Разве вообще плохо, когда люди дружат? Даже не близкие, а чужие. Впрочем, если люди дружат, они как бы перестают быть чужими. Плохо, когда люди отчуждаются вольно или невольно. Расхожие истины? Наверно. Но от того, что они банальны, они не перестают быть истинами. К тому же добытыми собственным опытом, точнее, собственной шкурой. Не надо бояться старых истин: они могут быть пошлыми, а могут быть, так сказать, и со знаком качества. Смотря какую мысль или чувство обозначают. Но это так, между прочим…

А вот это не между прочим: мать едва ли не ежедневно бывала у них до самой своей смерти. Уже неизлечимо больна, уже еле-еле ходит, уже они умоляют ее пощадить себя, а она тащится через полгорода, с пересадками, аж с шоссе Энтузиастов! Чтобы погостить у них, поглядеть за внуком, дать какие-то хозяйственно-домашние советы Маше. И Маша, гордая, независимая Маша, слушала все эти советы в оба уха и выполняла неукоснительно. И к Витюше не ревновала. А ведь ревновала к сынишке всех подряд — сослуживцев, знакомых, соседей по дому и даче, своих родителей и самого Вадима!

Мать умерла и была похоронена без него — командировка в ГДР. Он ходил и ездил по знаменитой берлинской улице «Под липами» — действительно вся в липах, — а мать лежала в гробу. О ее смерти ему сообщили из торгпредства: пока Маша звонила Ричарду Михайловичу, пока звонили в Берлин, пока торгпредские разыскивали его на заводах, время для возвращения было упущено, не поспевал он к похоронам. Да и нельзя было прерывать переговоры, надо было завершить дело. Хотя, разумеется, горько не попрощаться с родным человеком перед тем, как его сожгут в крематории и останется горсть пепла. Он объяснил все Маше, будто оправдываясь. Однако оправдываться не было нужды, жена сказала: «Я понимаю ситуацию. Ты не мог иначе…» — «Спасибо, Машучок!» — И привлек ее к себе. И вдруг его пронзило: когда-нибудь так вот сожгут и гроб с телом Маши и гроб с его собственным телом. Он не испугался, но еще крепче прижал к груди живую женскую плоть.

С матерью он прощался по фотографии, что ли. Она была снята в гробу: какое-то платье, которое сын никогда на ней не видел, не чулки, а почему-то гольфы (платье коротковато, и Вадиму почудилось: у мертвой мамы мерзнут ноги), домашние войлочные туфли — носки разведены сильно; на второй фотографии мать прикрыта покрывалом до подбородка; на третьей — заколоченный гроб, зачем сфотографировали гроб, Вадим не понял, но у Маши не спросил. Лицо на фотографиях было еще суровей, чем при жизни: грозно нахмуренные брови, сомкнут словно провалившийся рот (это оттого, что зубные протезы сняли), вытянувшийся, будто выросший нос нависал над бескровной губой. И беспробудно опущены тяжелые, набрякшие веки… Такой грозный вид бывал у мамы, когда она говорила или думала об отце. А ведь она бывала иной — доброй, ласковой, нежной: с Витюшей, с Машей, с ним самим — маленьким, лет до двенадцати. Потом с сыном стала построже: считала, что подростка и парня нельзя