Вызов в Мемфис | страница 37
В день расставания мы целовались — этим мы занимались уже давно. Мы оба вполне осознавали, что это наша последняя встреча, и поцелуй с объятьями продлились довольно долго — особенно для вечера на школьной территории. «Ты не будешь писать из Мемфиса, — сказала она сразу же. — Мальчики никогда не пишут. И все-таки я хочу кое-что подарить — маленький намек». Я открыл продолговатый конвертик, несколько пристыженный тем, что сам подарков не дарил ни разу, и немедленно искренне восхитился вечным пером с золотым ободком. Мы проговорили еще долго, а когда я наконец начал прощаться, — чувствуя подступившие к глазам слезы и даже предчувствуя пустоту, с которой, как я знал, буду жить еще долго, — то не мог найти слов, чтобы передать, как меня огорчает наша разлука. Тут я вдруг заметил, как у нее закатились глаза. Она буквально лишилась чувств, и я стоял у кирпичной башни с нею на руках, пока по моим щекам бежали слезы. Но главным образом мне запомнилось замешательство. И я по-прежнему чувствую замешательство, когда думаю, как тринадцатилетний мальчишка в детской одежде держит девочку, которая внешне — а возможно, и внутренне — была взрослой молодой женщиной. Более того, иногда я пытаюсь понять, какое же замешательство должна была испытывать она, когда ее возлюбленный приходил в таком виде — с накрахмаленным воротничком и в коричневых шортиках, застегнутых на коленках.
Уже где-то через неделю Алекс Мерсер заставил меня надеть длинные штаны и нормальную рубашку. Волосы мне подстригли покороче. Книжки я носил на одобренный манер — а именно у бедра, чтобы рука висела прямо, от плеча до запястья. Если бы не советы и покровительство Алекса, переезд и обустройство в Мемфисе мне бы дались куда трудней. Возможно, старый директор или миленькая учительница английского понимали, как полезно поместить меня под его опеку. Хотя Алекс казался почти женственным в своих внимательности и заботе о чужих чувствах и переживаниях, в остальном он являл собой воплощение мужественности для мальчика, который только входит в подростковые годы. Он был образцово-показательным среди двенадцати- и тринадцатилетних мемфисских мальчишек.
Вплоть до того, что при выборе лидеров на школьной площадке или в классной комнате на него смотрели в первую очередь. На самом деле, именно это качество Алекс презирал в себе в том возрасте — да и в любом возрасте в принципе. Эта патологическая нормальность, считал он, свойственна не только ему, но и всей его семье. «Мы не больше чем обычные мемфисцы — чистейший Мемфис от и до, — говорил он мне. — Не больше. И не меньше». Его братья и сестры, в отличие от моих, были хорошо устроенными в жизни людьми, всегда считались идеалом среди своих одноклассников. Но, как Алекс полюбил приговаривать с годами, после школьных лет из них так и не вышло ничего путного. И оба его родителя были мемфисцами до мозга костей. Их предки жили здесь, как гласит местная поговорка, со времен желтой лихорадки. Оба старших Мерсера, по словам Алекса, верили, что любое отклонение от так называемой мемфисской нормы, будь то эксцентричность или превосходство неважно в чем, равносильны эксгибиционизму. Самый лучший человек, утверждал отец Алекса, — это человек, приспособившийся к обстоятельствам, в которых он родился. Семья Алекса, говорил этот сын Мемфиса, проявивший такой интерес к моей собственной семье, видела весь мир с точки зрения, которая находится на пересечении Мэдисон-авеню с Кливленд-стрит в центре города. Они верили (как говорил Алекс), будто все, что нужно в жизни, можно увидеть из окна трамвая, пересекающего город. Но самого Алекса Мерсера отчего-то вечно тянуло и очаровывало то, к чему он, возможно, стремился духовно, но чем в практическом смысле становиться не хотел. Непростое мировоззрение, но именно благодаря ему он стал лучшим другом, какого я только мог пожелать в своей новой жизни.