Нюрнбергский процесс глазами психолога | страница 90
Я высказал мнение, что верить Гитлеру было роковой ошибкой, затем поинтересовался у Кейтеля, что он думает по поводу попытки Шпеера устранить Гитлера. Он резко ответил:
— Нет, такого быть не должно! Это не способ! По крайней мере, не мой способ! Есть вещи, которые офицер делать не вправе.
Он сделал паузу, после чего продолжил:
— Могу только сказать, что я воспитан в духе традиций прусского офицерства. В соответствии с ними приказы должны исполняться беспрекословно. Бог тому свидетель — прусское офицерство испокон веку было честным и неподкупным! Его кодекс чести, начиная с Бисмарка, являл собой гордость нации, уходя корнями в эпоху Фридриха Великого. За невыплату долга в 25 марок офицера могли посадить под арест, и честь его была бы утеряна безвозвратно. Мне и в голову не могло прийти, что Гитлер стал бы действовать по какому-то иному кодексу. Первое, что бросалось в глаза при входе в его рабочий кабинет, это мраморная статуя Фридриха Великого и портреты Бисмарка и Гинденбурга на стене.
— Да, основательно он вас околпачил, — заметил я. — Мне из первых рук известно, что он собирался, но его выражению, «устранить весь этот ископаемый генералитет, помешанный на кодексе офицерской чести и так и не уяснивший сути моих революционных принципов». После победы он собирался вышвырнуть вас вон, а на ваше место сунуть своих головорезов из СС.
Я не стал упоминать Кейтелю, что пресловутыми «первыми руками» был генерал Лахузен, шеф абвера, пару недель назад разоблачавший его своими показаниями.
— Вот оно что! Ну, тогда я не знаю. Он что же, действительно имел такие намерения? Мне в это не хочется верить, но после всего, что мне довелось увидеть и услышать на этом процессе, я уже готов поверить во что угодно. Могу только сказать, что служил ему не за страх, а за совесть, и теперь, сознавая, чего это мне стоило, могу сказать, что мою веру предали!
Ударив себя кулаком по коленке, Кейтель с ненавистью повторил:
— Предали! Всё, что я могу сказать!
И тут же, овладев собой, с горечью сказал:
— Ничего не рассказывайте остальным. Мне необходимо все это переварить и забыть. Когда вот так многие оказываются перед судом чужих государств, находится такое, о чем во всеуслышание не заявишь. Такое, о чем вообще никому не рассказать.
Я ведь почти не общаюсь с ними. Поверьте, последние годы стали для меня настоящим адом! И теперь, когда я один в этой камере пытаюсь перебороть отчаяние, мне не лучше, а хуже! Геринг как-то сказал мне, что, дескать, понимает, каково мне пришлось во время войны. Я ему ответил, что в том и его заслуга есть. А он мне заявляет: «Ничего, зато я теперь готов вас поддержать!» Единственный, кто меня действительно понимает, это Йодль. Но вы единственный, кому я могу довериться, высказать все, что наболело, — вы ведь стоите над веем этим, вы — человек со стороны, ни во что не втянутый. И, должен признаться, совесть здорово донимает меня в этой камере — кто бы мог поверить? Я ведь так слепо верил ему! А если бы тогда кто-нибудь набрался смелости и заявил бы мне хоть об одном таком эпизоде, что упомянуты здесь и о которых я теперь знаю, я бы ему сказал: «Вы безумец и предатель, я вас расстреляю!» Вот так он злоупотребил доверием генштаба. Бандюги Рема ему были не нужны — они бы сами его предали. Вот он и использовал нас. А сейчас мы сидим в этой тюрьме как преступники!