Эдик - Валентин | страница 14



Трудные для нас наступили дни. Я часто заходил в лабораторию, обычно по вечерам, после работы, смотрел, как она постепенно превращается в некое подобие художнической мастерской — к вящему контрасту с панелями нейрокомпа и впечатляющим биотоковым шлемом. Говорил я Эдику практически одно и то же: что эксперимент закончился выдающимся успехом, что пора лавры собирать, готовиться к демонстрациям, а что касается собственных эдиковых живописных мечтаний, так не пора ли встать на реальную почву и понять окончательно, что великолепная седовская техника — далеко еще не все. Как бы широко не трактовать слово «техника». Нужно еще нечто, внутренний свет, неповторимость седовского видения, и осознанная — хотя и не названная им — идея. То, что носил в себе и выговаривал в каждом полотне художник — на языке живописи, естественно. А у самого Эдика есть большое желание сказать, а вот что именно сказать — он не знает и не узнает.

Вы думаете, он обижался? Нет. Гораздо проще. Мы просто не понимали друг друга. С таким же успехом я мог с ним разговаривать на койне или суахили, если бы знал эти языки, — понимания все равно не было. И не понимал я, к чему эти разговоры насчет того, что видит он и должен пройти некий предел, что растворение есть необходимая предоснова разделения, что состояние длительности преходяще в состояние временности по внутренней наполненности, что световые зависимости суть зависимости четырехмерности, и т. д., то, что вряд ли встретишь у Седова, зато в избытке — на теплых сборищах богемы. В одном мы, правда, друг друга поняли — в том, что надо попытаться восстановить пару пропавших, скорее всего — сгоревших под бомбежкой на Керченской переправе картин, а потом внимательно сравнить их с уцелевшими копиями. Начать я ему разрешил через две недели — раньше уложиться никак не мог. Зато теперь за материалы можно было не беспокоиться.

Первым было небольшое полотно, продолжение седовского мифологического цикла, «Поверженный циклоп». В памяти машины сохранились два эскиза, с разными натурщиками, но с одним и тем же пейзажем. Работал он над ним чуть больше десяти дней, потом я сам покрывал лаком, подобранным так, чтобы побыстрее появились кракелюры. Хорошее полотно получилось. Иконический анализатор, гордость наша, отметил всего десяток расхождений с копией, и все было из той категории, когда виновата скорее всего копия, известный наш уровень полиграфии.

Ко второй картине, «Девушка у окна», Эдик не приступал почти месяц. Не работалось ему, а с моей стороны все было готово. Не работалось, зато все больше говорилось в тоне, который меня отчаянно раздражал, и о вещах, в которых я давно перестал что-то понимать. Вот только однажды мне бросилось в глаза, как исхудал и прежде тощий Эдик, и кашель его мне не понравился. Ну, а уж то, что в лаборатории-мастерской все больше скапливалось посуды, естественно не могло понравиться никакому начальнику, не исключая и меня. И вообще, странный он стал, совсем, что называется, не от мира сего; и юмор у него стал странный. И уровень разговоров — другим; а вот оброненную мимоходом фразу о двустороннем влиянии и о том, что порог оказался доступнее, я всерьез не принял. А следовало бы, пожалуй, отнестись ко всему, происходящему в ним, посерьезнее. Сами его разговоры об искусстве, о подвижничестве, о преданности делу чего-то стоили, а возможно, и немало стоили — я не специалист, хотя давно уже стал уделять изобразительному искусству и особенно техническим сторонам этого дела много внимания. Сейчас я бы, пожалуй, смог работать в какой-нибудь экспертной комиссии по идентификации произведений; не сам, конечно, с помощью моей «Эрмини» и денисовских программ иконического анализа, но — тем не менее. Да, но суть в другом: изменялся мой Эдик. Все заметнее изменялся, и, как позже я понял, все в одном направлении. Изменялись и результаты, достигаемые им при работе с биотоковым шлемом — когда он работал «по Седову», и без него, когда он сотворял свои композиции. Сейчас, когда все это — дело прошлое и обдуманное, мне упорно кажется, что чем больше он менялся внешне и в своих разговорах и мыслях, тем законченное он становился и в своем творчестве. Впрочем, ничего такого небывалого, неестественного в этом нет, разве что сроки. Не тогда, нет: