Там, в Финляндии… | страница 77
— Ввел-таки в грех, — оправдывается Кандалакша. — Зазнался больно! Скоро на всех с кулаками полезешь.
— Здорово это у тебя получилось, — восхищается Полковник. — Хороший урок дал, а наука — она не во вред, всегда только на пользу идет.
Шум в палатке стихает. Подозрительно сморкаясь в глубине, приводит себя в порядок притихший Жилин. События, разыгравшиеся в палатке, непредвиденное вмешательство отвергнутого денщика и его неподдельная ненависть к недавнему благодетелю потрясают не только нас, но и самого Козьму. В его сознании все еще никак не укладывается ненависть к нему всей палатки.
Тишину нарушает Андрей.
— Давайте спать, мужики, — с неожиданным спокойствием предлагает он. — До утра совсем немного осталось.
Конец Доходяги
Утром неприятный осадок не покидает нас. В палатке царит тягостное молчание, и мы не можем освободиться от каких-то неясных и неосознанных предчувствий. Жилина все сторонятся и не замечают, словно его и нет меж нами. И в то время, как мы теснимся у печки, он, отвергнутый всеми, одиноко копошится в стороне, избегая встречаться с нами взглядом. Для него ясно, что случившееся непоправимо, что он сам обрек себя на полное одиночество и что не может быть никакой речи о прежних мирных отношениях. Непреодолимой стеной отчуждения, ненависти и презрения навсегда отгородилась от него палатка. Сожалея ли о допущенном, досадуя ли на неудачу в осуществлении своих намерений или терзаясь жаждой мщения, Жилин долго крепится, предаваясь тягостному раздумью, и, не выдержав, украдкой исчезает. Заметив его отсутствие, мы оживляемся. Осокин первым нарушает затянувшееся молчание.
— Вот ведь притча какая! — делится он с нами. — О снах и понятия не имел раньше. Бывало, рассказываете: один — то видел, второй — другое, а я слушаю и удивляюсь. Как это люди сны видят? Никогда не беспокоили они меня, а сегодня вот и самому привиделось. Да все такое, за что наяву сейчас полжизни бы отдал. Хоромы какие-то, перина подо мной, что дома и в помине-то не было. В окна ветерком веет, и солнце беспокоит, спать не дает. Мать, что десять лет как на погосте схоронена, за ушами щекочет и тарелку горячих пирожков к носу сует. А на столе, словно в праздник, стряпни всякой горы, самовар ворчит, а главное — липовый мед на тарелке и вишневое варенье в вазе. Любимое все! Обжирался когда-то на воле, а теперь болею, вспоминая. Кинулся я к этой снеди — да только ее и видел. Куда ни суну руки, кругом фанера одна. Очнулся, а кругом тряпье одно, темнота кромешная — хоть глаз выколи, и Лешка некстати стонет. Догадался, что только сон лишь видел: нет ни терема с матерью, ни мягкой перины, ни пирожков жареных, ни меда-варенья — ничего этого нет и уже не будет никогда больше. Чуть не заревел с досады. Гадай вот теперь, к чему все такое?