XV, 7, 13, 16, 454)). Речь, на самом деле, не идет лишь о памяти, позволяющей удержать (вернуть в настоящее) то, что я собираюсь в следующий момент сказать или спеть. Речь идет также о переходе самого этого момента, позволяющем ему сохранить единство между своим началом (которое удерживается вместо того, чтобы немедленно улетучиться) и своим концом (который изначально задан и влечет к себе, не будучи еще достигнут). И вот пример: «Dicturus sum canticum, quod novi; antequam incipiam in totum expectatio mea tenditur, cum autem coepero, quantum ex ilia in praeteritum decerpsero, tenditur et memoria mea, atque distenditur vita hujus actionis meae in memoriam propter quod dixi et in expectationem propter quod dicturus sum» («Я собираюсь спеть известный мне гимн: пока я не начал, мое ожидание устремлено к нему в целом, но когда я начинаю петь, по мере того, как уже спетое мною уходит в прошлое, память моя, в свою очередь, устремляется вслед за ним. Сила, одушевляющая мое действие, рассеивается между памятью об уже сказанном и ожиданием того, что сказать предстоит»
(Confessiones, XI, 28, 38, 14, 336)). Предвосхищающее ожидание должно не просто перерасти и преобразиться в
memoria: издаваемые мною звуки распались бы на бессмысленные частицы, если бы
memoria не удерживала их и не укладывала в рамки какого-то
одного повествования или песнопения.
Memoria функционирует здесь как задержка, обеспечивающая настоящему моменту полную его длительность путем удержания его трех экстазов, которым она тем самым позволяет вести игру друг с другом или друг против друга. Она одна обеспечивает моментам их время, ибо она высвечивает время, давая ему то, чего оно лишено, – пространство: «memoria, quod quasi lumen est temporalium spatium» («память, которая подобна свету в пространстве времени»)
[89].
Memoria выходит за пределы
cogitatio, поскольку, будучи первичным отпечатком времени, она мышлению предшествует и делает его возможным. Не
подобно первичному отпечатку, а именно
в качестве такового, – и от изначальной и радикальной пассивности этого отпечатка берут начало
эго и его
cogitatio.
Но тайна ума и место его уединения, abditum mentis (De Trinitate, XIV, 7, 9, 16, 368), лежат, как выясняется, еще глубже. Ибо memoria напоминает мне не только то, о чем я мог бы забыть, но и сам факт забвения. Память об утерянной вещи не только позволяет мне в действительности найти ее, но и вырывает ее из забвения: память возвращает мне забытую вещь, заставляя забыть мое собственное забвение; память и забвение находятся между собою в обратной пропорции: одно возрастает за счет того, что теряет другое. Возможна, однако, и иная ситуация – ситуация, когда я помню, что нечто забыл, но о том, что именно я забыл, вспомнить не в силах. Дух не мог бы переживать забвение, если бы оно не продолжало присутствовать для него, если бы само оно погрузилось в забвение. Окажись забвение забыто само, оно нисколько не смущало бы дух, поскольку было бы им забыто. Чтобы переживать забвение, о нем нельзя забывать, как забывают порой о вещи: забвение ведь представляет собой не вещь, а возможный способ бытия любой вещи. Чтобы о забвении не забыть, необходимо, чтобы удерживалось памятью оно само («memoria retinetur oblivio»). Иными словами, «cum vero memini oblivionem, et memoria praesto est et oblivio» («когда я памятую о забвении, не только память предоставляет себя в мое распоряжение, но вместе с ней и забвение»)