Платон. Его гештальт | страница 12



и остается в стадии простого пред, повисая в таком отношении к духу, которое не поддается никакому определению;[33] ему не отведено даже никакое пространство, эта особая базисная форма пластического способа воплощения, столь характерного для греков,[34] и сам дух утрачивает непререкаемую надежность тождественного суждения.[35] Чувствам же, — а ведь вне совокупного результата их деятельности человек не может считаться человеком, — свойственно не бытие, но всегда лишь становление; они суть лишь потенции воспринимающего,[36] как у Аристотеля, но здесь еще и с назойливой претензией — будто ими одними и исчерпывается все человеческое.

Еще более ядовитый, буйно разрастающийся сорняк это вырожденное понятие меры сеет в служебном ярусе государственной структуры, сосредоточенном вокруг властвующего центра, поскольку отныне направляющий и созидающий господин, даже как носитель божественной силы, имеет веса не больше, чем раб с его тупою мерой, и неорганизованная масса рабов становится настолько более сильна, весома и значительна, насколько она по численности своей превосходит Одного — творца или властителя.[37] Свойственная властителю уверенность в себе оборачивается посмешищем, когда противостоящее ему множество, противящееся его формирующей воле в качестве непокорной материи, приобретает не просто равный с ним вес, признаваемый и самим господином, но, пожалуй, тем больший, чем более неподатлива и массивна материя. Тем самым господство оказывается бессмыслицей не только с точки зрения меры, но дискредитирует и само себя. Столь стремительное исчезновение некогда действенного и плодотворного гештальта единичного человека и общности лишь по видимости сдерживается, когда смыслом и законом государства становится полезность (ибо именно в этом и состоит самая пагубная подмена) или когда в качестве правового принципа любому, кто не скуп на деньги, в популярной дидактической форме предлагается тирания.

И боги, «прекраснейшие чем мы», бывшие для грека возвышенным образцом его собственного, человеческого формата, более не судят и не выносят приговор, потому что там, где их существование уже отрицается, нет надобности в оправдании, а где они еще существуют, их с помощью «курений, смиренных обетов и жертвоприношений»[38] можно примирить с любым недостойным деянием.

Отказываясь от готовности к ответственному служению, единичный человек отрывается от почвы общности, единственно питающей его, лишается покоя, который дарит служение и слияние с гештальтом, и — тем яростнее, чем отчаяннее он блуждает в своем одиночестве, — подстегивает свое вырученное таким способом ущербное Я, вгоняя его в болезненное самопре-одоление, во всестороннее ветвление навыков и сноровок, до тех пор пока кровь не остановится в его жилах от одышки и нехватки сил, поставляемых из живой сердцевины. «Опасность для греков заключалась во всякого рода виртуозности» (Ницше). С приходом софистов греческий гештальт, доселе пребывавший в столь благородном покое, начинает судорожно растягиваться, и нарастание оживленности, достигаемое ради нее самой, ошибочно принимается за улучшение жизни.