Сын эрзянский Книга вторая | страница 7
Медленно тянутся летние длинные дни, они похожи один на другой, похожи, правда, потому, что дни эти — всего лишь ожидание осени, того дня, когда Степан отправится в Алатырь. Это нетерпение то глохнет и забывается в каком-нибудь новом увлечении (тайно от матери, например, мастерил крылья, обуянный жаждой полетать над землей — ведь ястреб же летает, даже не взмахивая крыльями, отчего не полетать и ему?), то эта радостная мысль об Алатыре вдруг перебивается щемящей тоской — а как же Дёля? — то разгорается с новой силой, точно костер, в который брошена охапка сухого хвороста. И тогда воображение захлестывают картины будущей жизни: полный сундук красок, иконы, которые он нарисует. А в роли учителя ему воображается некто, похожий почему-то на алтышевского попа, как он стоит у Степана за спиной, когда тот рисует, и хвалит его работу. А как иначе? Учитель-художник — это не непонятливая мать, которая все время ворчит даже на то, что он изрисовал углем все стены, все доски, все крышки для горшков и крынок. «Куда ни сунься, везде лики!..» А чтобы уязвить Степана еще больше, заявляет, что черных людей не бывает. Само собой, людей не бывает ни черных как сажа, ни белых как мел. Это Степан и сам знает. Но чем еще рисовать? Однажды на берегу Бездны среди камешков он нашел кусочек жесткой охры, но этого кусочка хватило только на Николу-угодника, — Степан начертил его на стене конюшни возле костылей, где висит сбруя. Все у Николы получилось красное — и лицо, и волосы. Долго держался Никола на этом месте — до весенних дождей, так что всякий раз, когда Дмитрий запрягал и распрягал лошадь, с каким-то смущением взглядывал на красное лицо Николы и удовлетворенно покачивал головой -— ну прямо как с иконы списано, хоть молись на него. Может быть, оттого у отца и не хватает духу корить Степана за безделие, как велит ему мать? Она всегда жалуется отцу на него. Да отец, правда, только вздыхает и молчит. Даже если Степан допоздна прошляется где-нибудь на берегу Бездны, то и тогда отец не всякий раз ругает. А бывает и так: вроде вот-вот скажет чего-то, да только поведет своей большой ладонью по Степановой голове — и нет для Степана ласки желанней.
— Подстричь бы твои космы, зарос...
Но почему так тяжело вздыхает отец? Может быть, ему жалко отпускать Степана в Алатырь, на чужую сторону? Но так ли это, об этом не знает, наверное, и мать. Дмитрий не любит рассказывать, какая печальная дума лежит на душе. Да и трудная дума у него. Она о том, что рисовать, а особенно иконы, — это не каждый сумеет, умение это — божий дар, божья воля, и ей нельзя, просто невозможно перечить. Каким-то чутьем он, загрубевший в нужде и тяжелой работе, понимает, что этот таинственный дар коснулся его сына. И, бросив взгляд в темный угол, где висят старые родительские иконы, он крестится и говорит про себя: «Помоги ты ему, царица небесная...» Конечно, в крестьянском деле умение рисовать и чертить вроде бы и без особой надобности, но мысль, что все то, что от бога — свято и не подлежит суду человеческому, наполняет душу Дмитрия благоговейным смирением, которое невозможно выразить словом. Вот он и вздыхает, когда Марья начинает жаловаться на сына. Да, хорошо бы послать Степана не к Ивану в подмастерья и на побегушки, а на учебу, да что делать. Как ни рассчитывай свой скудный достаток, ничего не выходит. Придется отдать Степана в чужие руки. Может, живя у людей, чему-нибудь научится, да и себя заодно прокормит...