Неизвестный В. Я. Пропп | страница 100
Когда они потушили свет, Федя спросил:
— Глеб, ты спокоен был во время операции?
— Спокоен. Только ужасно было, что он так кричал и дергался. Все хотелось, чтобы доктор делал скорее.
— А я, не знаю почему, я не был спокоен.
— Да, я тебя понимаю. Но что, если бы и доктор, и фельдшерица, и все бы нервничали?
— Да, это нельзя. Я и не говорю, что это хорошо, что я беспокоен. Но знаешь, спокойным можно быть по-разному. И надо себе это спокойствие выработать.
Они молчали.
— Сегодня вот после операции все пили чай, и твоя мама принесла какие-то японские ягоды, которые я не знаю как называются и которых я никогда не видел.
— Да, ну и что же?
— Я не могу всего этого есть. Я не говорю: не надо есть особых ягод, и бананов, и ананаса, и я не знаю еще что. Пусть едят. И это даже хорошо, что есть ананасы и еще такие фрукты, которые стоят ужасно дорого. Пусть. Но я не могу их есть.
— Это толстовство?
— Мне решительно все равно, толстовство это или нет, старо это или ново. Но как-то, как-то надо это решить? Вот война, и вот — я, с Бетховеном и Гете, и с бананами, и волосяным матрасом. Я теперь уже не могу читать Гете, но скоро я не смогу есть ничего, кроме хлеба и каши.
Глеб присел в своей кровати.
— Федя, милый, это опасно, это страшно опасно. У меня это бывало в детстве. Именно как у тебя: ничего не буду есть, кроме хлеба. Но с этим погибнет культура, и погибнет человек, и погибнет доброта. Будь добрым. Не будь таким, как Толстой.
— Я не добрый, да. Но я не могу иначе. Но теперь я знаю что-то такое, от чего мне легче.
Засыпая, он видел голубые глаза. Эти глаза смотрели на него, мягко спрашивали о чем-то и говорили: да, теперь будет все по-другому.
Оля толстенькая стала приходить в лазарет все чаще и чаще.
Она называла Глеба и Федю своими сыночками. В дежурной она говорила:
— Сыночки, на колени!
Сыночки становились на колени, а она сидела на лежанке, макала печенье в чай и совала в рот сперва одному, потом другому.
Ее все любили, а Олечка и Наточка ее немножко презирали за простоту.
Солдатам она нравилась.
Анна Михайловна завела в лазарете граммофон, и Олечка плясала русскую, так что видны были ее круглые ноги, и солдаты под пляску хлопали в ладоши, подпевали, и даже самые больные улыбались и были довольны.
Федя был в лазарете один. Пришла Олечка.
— Сыночек, хотите, я вам наши бараки покажу?
У Феди мелькнула смутная надежда увидеть <ее>.
— Пойдемте.
Федя еще не видел всей огромной больницы, он бывал только в своем бараке.