Небрежная любовь | страница 18
Светлой расчищенной дорожкой он прошел до ворот. Они, высокие, белые, таинственно-жуткие в своей древности, были полосатыми от теней старых берез. Он глянул наверх. Над собором близко и загадочно стоял крупный крутой кокошник месяца. Четкий, жестяной, нарядный, он испускал сильный и как бы твердый невидимый свет, который, падая на крыши и улицы яркими белыми плоскостями, высекал в снегу искры цветного огня. Было в этом некое наваждение, что-то необычное подспудно складывалось вокруг и осторожно, неуверенно трогало душу. Он постоял, поежился, прислушиваясь к себе, представил удаленность и заброшенность уголка земли, где сейчас находился, и какая-то покаянная сладкая печаль пронзила вдруг его; печаль по тем временам, когда его не было, а здесь, в этом большом краю, где ему уготовано было родиться, уже шла неизвестная ему жизнь — грешная и праведная, жестокая и милосердная, хитро-сложная и застенчиво-простая, и в ней, в той далекой жизни, начало которой терялось во тьме, а на вершине, на самом сегодняшнем острие которой стоял сейчас он, сталкивались и боролись страсти, дули ветры истории, лились то хлебные дожди, то кровь и слезы, земля засевалась то зерном, то костьми и пеплом, и за весь этот неохватно длинный путь множества поколений он был сегодня ответчиком перед вечным, бесстрастно-мудрым небом. Но мог ли он что-нибудь ответить? Что знал он про землю, которая его родила? Видел ли он ее? Понимал ли? Содрогнулась ли хоть раз его душа в радости, гневе или страдании за то, что было или будет на этой земле? И коснулось ли хотя бы однажды его сердца трепетное крыло настоящей, негордой и незлой любви к этим малозаметным пологим горам, никогда не ведавшим о грозной славе Гималаев и Анд, к бедным серым деревенькам, приютившимся в складках здешней скудной для хлеба земли, к безвинно страдающим рекам и речушкам, вечно забитым поваленным лесом, к неуютным работящим городам, жилые кварталы которых теснились среди шахт, рудников, заводов, — ко всему, что он, в общем-то, видел и знал с детства, и что, кажется, любил, но какой-то слишком требовательной и умной, холодно-придирчивой, а потому и поверхностной, небрежной любовью.
Стояла ночь, и отсюда, с соборной горы, он, конечно, не мог видеть все неохватное пространство лесов, простиравшихся на востоке, но в непривычном душевном озарении он его как бы чувствовал и одновременно вспоминал, пытался собрать в целостный образ те немногие лоскутки памяти, в которых хоть как-то отразился неяркий лик его родных мест. Вначале, кажется, было время, когда над этим краем властвовали только солнце да ветер, да начертанный шаманским посохом знак судьбы; то было время, когда в лесах, а не в музеях, окруженные засеками и обманными ямами стояли пермские боги — деревянные идолы, мансийские и пермяцкие аку-аку с грудами золотых самородков у ног, и пахли они, наверное, чем-то жутким, неведомым — свежей кровью, хвойной кислотой, волчьей шерстью... «Кумир же сей, — в почтительном страхе отмечал тогда летописец, — изсечен из древа, одеян одеждою зеленою... Его же злообразие написася подробно в лицех со всеми его знамением поставляем, но каково страшилище сие бесовское». Что же было потом? Он вспоминал: потом над землей, над людьми и зверьми и скрытыми в лесах и горах богатствами простерся русский православный крест — символ деяний «святаго жития» Стефана Пермского, водрузившего на спину пермскому медведю евангельский манускрипт — крестившего дикую Пермь. Из тьмы перед ним всплывали читанные где-то строки: «Улучив время, когда в кумирнице никого не было и когда она никем не была охраняема, Стефан поджег ее... От идолов и мнимых богов остался один пепел». Словом, где увещанием, где обманом миссия шла, и со временем узрел первобытный край в лице Христа мансийские скулы, косой разрез глаз, и тем открыл для русского царя дорогу в Сибирь. Тогда-то и вынули из карстовых провалов известковый камень, и встал над Камой собор. Как говорилось где-то, «звериный уклад языческой Перми всколыхнул пасхальный благовест». Дошел он, конечно, и до вражеских ушей. Ему представлялось: зимой, когда с укрытой тяжелыми льдами Камы ночами долетал волчий вой, небо над лесистыми гребнями гор тревожно мерцало отблесками не то полярного огня, не то пожарищ, зажженных ордами Кучума. Страшно было одинокому иноку, в дозорный час стоящему у стрельчатой бойницы на колокольне, глядеть туда, и крепко сжимала его рука древко секиры, натягивалась веревка, держащая язык набата, холодом и мраком дышала ему в спину чугунная тяжесть колокола... Что же было потом? А потом, естественно, наступала весна, уходили дальше в леса волки, горностаи, куницы, шли вниз льды, а навстречу им плыли, например, казаки Ермака и, оказавшись в виду храма, обращали к нему лики. И смолкала песня, и не бряцали пищали и палаши, и красиво трепетало на ветру золото хоругвей... Не все казаки возвращались назад, зато новой весной, издалека сняв шапки, крестились на собор торговые люди, проплывавшие на ладьях и барках в Орел-городок, Чердынь, Соль Камскую...