Воскрешение лиственницы (рассказы) | страница 16
Полянский был честен. Какие-то тайные муки терзали его - настолько сильные, острые, навечные, что сумели пробиться сквозь лед, сквозь смерть, сквозь равнодушие и побои, сквозь голод, бессонницу и страх.
Как-то настал праздничный день, а нас в праздники сажали под замок,это называлось праздничной изоляцией,- и были люди, которые встречались друг с другом, познакомились друг с другом, поверили друг другу именно на этих изоляциях. Как ни страшна, как ни унизительна была изоляция, она была легче работы для заключенных пятьдесят восьмой. Ведь изоляция была отдыхом, пусть минутным, а кто бы тогда разобрался, минута, или сутки, или год, или столетие нужно было нам, чтобы вернуться в прежнее свое тело,- в прежнюю свою душу мы и не рассчитывали вернуться. И не вернулись, конечно. Никто не вернулся. Так вот, Полянский был честен, мой сосед по нарам в изоляционный день.
- Я хотел давно тебя спросить одну вещь.
- Что же это за вещь?
- Когда несколько месяцев назад я смотрел на тебя, как ты ходишь, как не можешь перешагнуть бревна на своем пути и должен обходить бревно, которое перешагнет собака. Когда ты шаркаешь ногами по камням и маленькая неровность, чуточный бугорок на пути казался препятствием неодолимым, вызывающим сердцебиение, одышку и требующим длительного отдыха, я смотрел на тебя и думал - вот лодырь, вот филон, опытная сволочь, симулянт.
- Ну? А потом ты понял?
- Потом я понял. Понял. Когда сам ослабел. Когда меня все стали толкать, бить, а для человека нет лучше ощущения сознавать, что кто-то еще слабее, еще хуже.
- Почему ударников приглашают на совещания, почему физическая сила нравственная мерка? Физически сильней - значит, лучше, моральнее, нравственнее меня. Еще бы - он поднимает глыбу в десять пудов, а я гнусь под полупудовым камнем.
- Я все это понял и хочу тебе сказать.
- Спасибо и на том.
Вскоре Полянский умер - упал где-то в забое. Бригадир его ударил кулаком в лицо. Бригадир был не Гришка Логун, а свой, Фирсов, военный, по пятьдесят восьмой статье.
Я хорошо помню, когда меня ударили первый раз. Первый раз из сотен тысяч плюх, ежедневных, еженощных.
Запомнить все плюхи нельзя, но первый удар я помню хорошо - был к нему даже подготовлен поведением Гришки Логуна, смирением Вавилова.
Среди голода, холода, четырнадцатичасового рабочего дня в морозной белой мгле каменного золотого забоя вдруг мелькнуло что-то иное, какое-то счастье, какая-то милостыня, сунутая на ходу,- милостыня не хлебом, не лекарством, а милостыня временем, отдыхом неурочным.