Перчатка, или КР-2 | страница 37



Преступления бригадиров на Колыме неисчислимы - они-то и есть физические исполнители высокой политики Москвы сталинских лет.

Но и бригадир не без контроля. За ним наблюдают по бытовой части надзиратели в ОЛПе, те несколько часов, которые заключенный оторван от работы и в полузабытьи спит.

Наблюдает и начальник ОЛПа, наблюдает и следователь-уполномоченный.

Все на Колыме следят друг за другом и доносят куда надо ежедневно.

Доносчики-стукачи испытывают мало сомнения - доносить нужно обо всем, а там начальство разберется, что было правдой, что ложью. Правда и ложь категории вовсе не подходящие для осведомителя.

Но это - наблюдения изнутри зоны, изнутри лагерной души. За работой бригадира весьма тщательно и весьма официально следит его производственное начальство - десятник, называе-мый на Колыме по-сахалински смотрителем. За смотрителем наблюдает старший смотритель, за старшим смотрителем - прораб участка, за прорабом - начальник участка, за начальником участка - главный инженер и начальник прииска. Выше эту иерархию я вести не хочу - она чрезвычайно разветвлена, разнообразна, дает простор и для фантазии любого догматического или поэтического вдохновения.

Важно подчеркнуть, что именно бригадир есть точка соприкосновения неба и земли в лагерной жизни.

Из лучших бригадиров, доказавших свое рвение убийц, и вербуются смотрители, десятники - ранг уже более высокий, чем бригадир. Десятник уже прошел кровавый бригадирский путь. Власть десятника для работяг беспредельна.

В колеблющемся свете колымской бензинки, консервной банки с четырьмя трубочками с горящими фитилями из тряпки,- единственный, кроме печей и солнца, свет для колымских работяг и доходяг - я разглядел что-то знакомое в фигуре нового десятника, нового хозяина нашей жизни и смерти.

Радостная надежда согрела мои мускулы. Что-то знакомое было в облике нового смотрителя. Что-то очень давнее, но существующее, вечно живое, как человеческая память.

Ворочать память очень трудно в иссохшем голодном мозгу - усилие вспомнить сопровождалось резкой болью, какой-то чисто физической болью.

Уголки памяти давно вымели весь ненужный сор вроде стихов. Какая-то более важная, более вечная, чем искусство, мысль напрягалась, звенела, но никак не могла вырваться в мой тогдашний словарь, на какие-то немногие участки мозга, которыми еще пользовался мозг доходяги. Чьи-то железные пальцы давили память, как тюбик с испорченным клеем, выдавливая, выгоняя наверх каплю, капельку, которая еще сохранила человеческие свойства.