Миледи Ротман | страница 103



Один серенький неприметный человечек на весь серый, покинутый, погружающийся в дремоту мир. И что чудного сыскать взгляду в этой осенней картине? Облака мокрого ивняка, куртины набухшего Иван чая, потерявшего яркий зазывный раскрас и сейчас покрытого комьями старой рыжей ваты, — все, что осталось от алых султанов. Да жирный, заскорбевший от старости лопушатник, густо забивший красную тропинку, ведущую к древнему роднику. Боже мой! Да если бы не этот случайный делец, торчащий, как вешка, на раздольных лугах, то и вовсе душе окоченеть от гнетущего одичания родимой сторонки, которую когда-то добросердые крестьянские руки уряживали до единой былинки, до осотной прядки, не давая и ей пропасть, прогоняя эти кормные заливные чищеницы через жалящую звонкую косу. Господи, сколько на этих раздольях было испето песен, искружено хороводов, завито семейных узелков, сколько испроливано слез и сколько случилось забавных историй, без которых не живет ни одно старинное русское место, сколько было ставлено в страду зародов и копен, меж которых загорались жаркие страсти, сколько тут скиталось слободских парочек, что в любовном опое наискивали себе скрытню, чтобы затеять игрище, сколько девок тут до времени потеряли себя, но сколько и заворожили своих богоданных, заручили их ласками, затягивая под копну на сенные одонья, и тут сладко тешились и строили детишек. Да и мужики женатые, на миг позабывши семейный строй и угорев от случайного огонька, на время теряли гулливую голову…

И вот на этих-то мирских пожнях, окаймленных болотом и рекою, остался лишь одинокий всадник, да он, Алеша Братилов, случайный соглядатай, тоскующим взглядом пеленающий родимые засторонки. Въехал бы в Слободу пастух на белом вихрастом жеребце, то вполне бы сошел он за посланника Апокалипсиса; он ведь и явится когда-то, никем не узнанный средь всеобщего разора и тупого сонного равнодушия…

Братилов на миг забыл, зачем он стоит на пустынном угоре, на этом буеве, на юру в легком плащишке-подергушке и резиновых сапогах, туго обнимающих икры, и в пузырчатой панаме, которую готов сбить с головы ветер-сиверик. Наверху все замутилось, космы рваных туч неслись, как настеганные, им некогда было замедлить и испролить обильного дождя; порою с неба мелко кропило, и тут же в рваной пестряди оголялась голубенькая льдистая иордань, похожая на Божье око. Братилов плыл взглядом вслед за небесными ратями, мерно покачивая дерматиновою сумкою, где покоились уютно две «московских» подружки и шматочек коровьего маслица. Всадник приближался вслед за стадом. Братилов уже узнавал обструганное ветрами, прокаленное дождями и солнцем лицо и машинально, приподняв сумку, потряс ею, как бы призывая первого встречного в собутыльники. И зачем вставила судьба ему художное третье око? Сейчас, когда бы можно по-простецки выпить у горящего камелька, заложить бутылечек за воротник и забыться на убогом диванишке, он, Алексей Братилов, зачем-то жадно впитывает эти унылые русские пасторальки, умиляется ими, терзает душу, как в последний день мира, словно бы уготовано нынче же ослепнуть навсегда. И душа-то христовенькая никак не устанет, не надорвется от слезливых щемящих чувств, что зовутся извека любовью к родимой стороне. Я ничтожный, никошной человеченко, и в какую награду Господь вместил в меня такую душу? Лучше бы соскрести эту печать и в общей заурядности неприметно скоротать остатние годы. И как права, наверное, была покоенка мать, что, изведясь от жалости к беспутному сыну, в горячке орала так, что слышно было на улице: «Лучше бы ты шофером работал! И что ты жизнь-то коптишь, непутний? Ни семьи, ни детей… Ху-дож-ник…»