Анна Ахматова. Когда мы вздумали родиться | страница 99



Каким-то боком эта наша поездка в минуту упоминания имени Лермонтова наложилась на ее поездку с подругой, за полвека до того, на извозчике, как она говорила, таком старом, что мог еще Лермонтова возить. А они с подругой обсуждали какую-то личную историю, как мне показалось, какую-то любовную, и когда он их горячее обсуждение выслушал, то повернулся к ним и сказал: «Обида ваша, барышни, очень ревная». И эти, прошедшие с тех пор, ахматовские 50, и извозчицкие почти 100, и лермонтовские 150, и ее такое личное – товарки по цеху, старшей сестры, чуть ли не бабки Арсеньевой – нежное к Лермонтову отношение, так переплелись, что таинственным образом растянули ее собственную жизнь чуть не вдвое. Одновременно перевели и хрущевское падение из ряда сиюминутных событий в ряд исполненных исторического динамизма вообще, декабристского и других восстаний, дворцовых переворотов и прочее.

«Про Лермонтова можно сказать «мой любимый поэт» сколько угодно, – заметила она однажды. – А про Пушкина – это все равно что «кончаю письмо, а в окно смотрит Юпитер, любимая планета моего мужа». Как догадалась написать Раневской Щепкина-Куперник». Почти все, а возможно, и без почти, что оставила после себя Ахматова: стихи, пушкинистика, дневниковая проза, немногочисленные письма, просто осевшие в чужой памяти слова – все это вещи с секретом. Проходит больше или меньше времени, и тот, кто читает или вспоминает их, многократно уже читанные и вспомненные, наталкивается на неожиданность: «Позвольте, она же еще и вот это спрятала за написанными или проговоренными словами».

За минувшие с того октябрьского дня 50 лет я и написал о вставшем перед нами столпе, и издал написанное, и рассказывал при случае, и только сейчас, в этом году, мне пришло в голову, что ее замечание о магии лермонтовских дат распространяется и на нее самое. Она родилась через 75 лет после Лермонтова, другими словами, 1914 год – это личная дата и ее биографии. Переломная дата, то, что до – никогда не срослось с тем, что после. «Меня, как реку, / Суровая эпоха повернула. / Мне подменили жизнь. В другое русло, / Мимо другого потекла она, / И я своих не знаю берегов». Произошло это в одночасье: «Мы на сто лет состарились, и это / Тогда случилось в час один». Тогда – это 19 июля 1914 года. Началась Первая мировая война, а с ней настоящее двадцатое столетие. До этого же длилось, как выяснится через некоторое время, что-то девятнадцативековое, выражавшееся в том, что можно назвать коэффициентом эпохи. Ее уравновешенность была условной, но в этой уравновешенности просматривалась гармония, время дышало честью и самопожертвованием, творчество поражало непреложностью. Баратынский обличил век в полутора строчках: «исчезнули поэзии ребяческие сны». Вот, собственно говоря, и все. Может, век был и не лучше других, но с поправкой на коэффициент воспринимался основательным, пылким, ясным.