Набоков, писатель, манифест | страница 39
Грешащий против “грамматики”, по этой схеме, святотатствует, – и мимоходные разносы Набоковым современников-кумиров говорят не о надменности критика, но всего лишь свидетельствуют вполне земную природу писателей, употребляющих небесный дар не по назначению.
(Нелюбовь Набокова к Пастернаку, частенько муссируемая славистами (думается, более из броскости темы, чем из реальной значимости взаимоотношений этих писателей), хоть и не полностью, покрывается именно этим набоковским подходом к языку.[36])
32
Неверность языку
“Общее” слово, нацеленное лишь на коммуникацию, слово телефонного разговора (“а она мне сказала – я ей сказала”, “Pnin”) было для Набокова синонимом этой – даже не лености духа – а глухоты к истине, к тонкой правде, которая только тогда и правдива, когда полна настолько, насколько это нам, здесь и теперь, возможно. Истина пролегает на границе, которую нам хоть и не преступить, но к которой возможно приближаться безнадежно и бесконечно, как кривая гиперболы к оси ординат, – мера этого усилия возносит человека вверх. Удовлетворяющийся же классическим агрегатным состоянием, “комнатной температурой”, называющий осину деревом, а карпа рыбой, совершает грех, как бы надевает шоры на глаза.
Более того: он, возможно, лжет, не учитывая ту логику, о которой говорит Фальтер: “отдельно взятый уже не есть всякий”. Осина не есть уже дерево. Эпиграфу к “Дару” нельзя простодушно верить. Сборище ли он трюизмов? Путем ложных аналогий он подводит нас ко главному выводу, но тот оказывается вывороченным наизнанку. Очевидность смысла с каждым постулатом постепенно размывается, как бы диагонально смещается, элемент сомнения в нем нарастает: дуб не дерево, – воробей не вполне птица, – трактовать отечеством страну вовсе упрощенье, – и завершается явной уже подсадной уткой. Эпиграф не убеждает нас в непреложности зафиксированных истин, а напротив, шаг за шагом показывает нарастание абсурдной лжи, таящейся в самом способе “реального” взгляда на вещи. Общая для всех утверждений червоточина, выявляясь, в конечном счете отрицает сама себя, всю ту грамматику, какая должна быть иллюстрирована. “Смерть неизбежна”. В эпиграфе к роману, написанному между частями “Дара”, об этом сказано прямей: “Как безумец верит, что он Бог, так мы думаем, что смертны”.
Комната разрушится, и человек окажется наедине со снегом и солнцем, неподготовленный к стихиям вместо предметов. Уже готовые эрзацы, confessions-изделия выбивают почву из-под ног у зарождающегося, индивидуального представления, охватывающего предмет или явленье в большей полноте, чем общее знание, – подбрасывая ему готовый ответ – или, точнее, удовлетворяя суррогатом – и тем самым лгут, ибо говорят не всю правду, а только лежащую на виду ее часть (так вообще именно поверхность вещей склонна начинать лосниться), предлагают универсальную, следственно, не подходящую впору никому, отмычку. Именно так, думается, нужно понимать довольно герметическое место с “изъянами прекрасных демонов” в начале “Дара”. Где-то здесь пролегает плоскость ответа на вопрос о том, что есть пошлость для Набокова, отчего сопровождал его во всю жизнь страшноватый образ глянцевой рекламы: жизнерадостное, нахрапистое анти-бытие, именно потому и страшное, что претендующее подменить собой истинную жизнь, построить свой рай на земле, состоящий из “предметов технической роскоши”, успокоить, умаслить человека, сладко падающего в цирцеины чары. “Я еще когда-нибудь поговорю” об этой отвратительности пошлости, соблазняющей человека.