Лиля Брик: Её Лиличество на фоне Люциферова века | страница 43
Ужинали всё в той же мастерской за длинным столом, но родителей с нами не было, не знаю, где они скрывались, может быть, спали. Сидели, пили чай... Эти, двадцатилетние, были тогда в разгаре боя за такое или эдакое искусство, я же ничего не понимала, сидела девчонка девчонкой, слушала и теребила бусы на шее... нитка разорвалась, бусы посыпались, покатились во все стороны. Я под стол, собирать, а Маяковский за мной, помогать. На всю долгую жизнь запомнились полутьма, портняжий сор, булавки, нитки, скользкие бусы и рука Маяковского, легшая на мою руку»>[85].
Для молодого футуриста, холерически менявшего увлечения, страстно влюблявшегося сразу в двух, трех, пятерых, готового скупать (если были деньги) миллион алых роз для каждой, Эльза, конечно, была рядовым приключением. Но для шестнадцатилетней девушки роман с высоким, красивым, гениальным, широкоплечим стал безусловным событием, первым опытом взросления и разрыва с родительским гнездом. Наконец-то она парила.
Маяковский катал ее на трамвае, засиживался у нее в гостях до первых петухов, приезжал и на дачу к Каганам в Малаховку, где, гуляя с Эльзой по лесу, читал «Если звезды зажигают», а девица только млела и впитывала.
Альтер эго Эльзы Триоле в ее повести «Тетради, зарытые под персиковым деревом» (1944) принадлежит признание: «Два года все мои мысли были заняты Владимиром, я ни разу не вышла из дому, не подумав, что могу его встретить, я жила только им одним. Он научил меня понимать, что такое любовь»>[86]. Это про Маяковского. Воспоминания о романтической поре их знакомства подернуты сладкой горечью:
«Вижу его у меня в комнате, он сидит, размалевывает свои лубки военных дней (очевидно, то было в августе-сентябре 14-го года):
Плыли этим месяцем
Турки с полумесяцем.
С криком “Дейчланд юбер аллес!”
Немцы с поля убирались.
Австрияки у Карпат
Поднимали благой мат.
Возможно, что именно эти лубки были сделаны у меня, уж очень крепко засели в голове подписи к ним. Володя малюет, а я рядом что-нибудь зубрю, случалось, правлю ему орфографические ошибки.
Вижу себя в гостиной, у рояля (я тогда училась в музыкальной школе Гнесиных, у Ольги Фабиановны), а Володя ходит за моей спиной и бурчит: стихи пишет. Он любил под музыку.
А еще помню его за ужином: за столом папа, мама, Володя и я. Володя вежливо молчит, изредка обращаясь к моей матери с фразами вроде “Простите, Елена Юльевна, я у вас все котлеты сжевал...” и категорически избегая вступать в разговоры с моим отцом. Под конец вечера, когда родители шли спать, мы с Володей переезжали в отцовский кабинет, с большим письменным столом, с ковровым диваном и креслами на персидском ковре, книжным шкафом... Но мать не спала, ждала, когда же Володя наконец уйдет, и по нескольку раз, уже в халате, приходила его выгонять: “Владимир Владимирович, вам пора уходить!” Но Володя, нисколько не обижаясь, упирался и не уходил. Наконец, мы в передней, Володя влезает в пальто и тут же попутно вспоминает о существовании в доме швейцара, которого придется будить и для которого у него даже гривенника на чай не найдется. Здесь кадр такой: я даю Володе двугривенный для швейцара, а в Володиной душе разыгрывается борьба между так называемым принципом, согласно которому порядочный человек не берет денег у женщины, и неприятным представлением о встрече с разбуженным швейцаром. Володя берет серебряную монетку, потом кладет ее на подзеркальник, опять берет, опять кладет... и наконец уходит навстречу презрительному гневу швейцара, но с незапятнанной честью»