Я здесь | страница 56



Первые сведения о Давиде Яковлевиче я получал через Эмму: пустыня и жара оказались целительны для его астмы; он чувствовал себя бойцовски. Далее: он вступил в борьбу с Союзом местных писателей. Битва шла за какую-то поэтессу, позволившую себе в стихах употребить слово “влагалище”. Союз писателей был, безусловно, против. Дар, несмотря на свою сексуальную ориентацию, исключающую это понятие, стоял намертво за свободу выражения и, таким образом, за чуждое ему “влагалище”. Битва была заведомо неравной...

Маленькая белая книжка, изданная по-русски в Израиле в 1980-м. На обложке в самом низу факсимильно изображена его подпись: Давид Дар. И – все. Внутри – мысли: бесстыдно-честные, безоглядно прямые. О любви и, следовательно, о жизни и смерти. И, конечно, о литературе. Мир праху твоему, наставник!



Кружки и стрелы

Наша дружба с Рейном и Найманом долго не могла найти литературного выражения, хотя налицо были общие принципы: нам одинаково казалось невозможным то, что слыло политической сервильностью в поведении и в текстах (а иначе как можно было бы, например, знакомиться с девушками или даже разговаривать друг с другом), нам всем нравились примерно одни и те же образцы высокой поэзии, будь то пренебрегаемые казенным толкованием метафизические стихи Державина, Боратынского или Тютчева, а то и даже неожиданные строки Пушкина, идущие вразрез с официальным оптимистическим идолом, установленным на площади Искусств и как бы приветствующим комсомол. Любить, читать, открывать для себя поэзию было необыкновенно увлекательным, трудным и захватывающим занятием: обнаруживались целые пласты, злонамеренно заваленные всяким мусором. Этот сор вместе с ветшающими запретами мы отбрасывали узконосыми, по тогдашней моде, туфлями, “ботами от Швейгольца”, чем придется и делились друг с другом ослепительными находками – подпольными, подземными или же прямо тут, перед глазами находящимися. Каррарским мрамором засверкал Мандельштам, запульсировала вулканическая Цветаева, антрацитно заблестел Ходасевич и даже несчастный Павел Васильев, “омуль с Иртыша”, вдруг ударил по нервам:

Четверорогие, как вымя,

по-псиному разинув рты,

торчком, с глазами кровяными,

в горячечном, горчичном дыме

стояли поздние цветы.

Ясно, какие критерии мы старались прикладывать и к своим стихам, и к поэзии друг друга, и к литературной продукции современников. И, странное дело, что-то из написанного выдерживало и хотя строчкой или двумя, хотя бы метафорой или рифмой, но все же звучало в согласии с высокими камертонами. Манеры письма тоже – при известной похожести – были все-таки узнаваемы и различны, и нас, отличая каждого, воспринимали со стороны единой группой.