Русский Фауст | страница 57



Конвоиры приводят гордого арестанта в офицерской форме. Сначала я смотрю в тонкую папку с его "делом", только потом - ему в глаза. Что мне до его глаз? Их за день бывают сотни, и только для них самих важно, с каким выражением на лицах они умирают. Очень трудно попасть в историю из внутреннего двора черезвычайки, где прозвучит последний в их жизни звуквыстрел.

Ещё труднее попасть туда с загородной свалки, где в общую яму пьяные красноармейцы валят по ночам трупы.

На миру, говорят, и смерть красна. А каково этим - гордо вскидывающим спокойный взгляд в черное дуло безвестности? Я поднимаю глаза, и они обжигаются. Передо мной сидит Иван в рваной, испачканной кровью форме русского офицера. Как он переселился в нее из уродливоневыразительной милицейской? Сейчас именитый чекист задаст ему два-три вопроса и, не услышав ни раскаяния, ни намека на предательство или испуг, напишет размашисто и уверенно в левом верхнем углу: расстрелять, выведя под сим витиеватую подпись земного божка. И пока я думаю, для чего я здесь, зачем я в сознании этого человека, почему напротив меня сидит мой старый друг, которому он-я подписываем смертный приговор (уже изначально зная, что иначе и быть не могло), все это действительно происходит. И конвоиры уводят белого офицера, будь он мой друг Иван или поэт Гумилев. Я же уверяю себя в том, что являюсь здесь пассивным наблюдателем, безучастным смотрителем, лишенным права слова. Этой всепригодной настойкой я прижигаю собственную совесть. Не оголяйся, сука!

И чужие дни-видения стали раскручиваться с каждым разом все быстрее и быстрее, все меньше и меньше оставляя времени на раздумья. Ум мой метался среди кривых зеркал, не находя нужного или хотя бы приемлемого (в смысле покоя: оглядеться, задуматься) отражения. И я бежал по бесконечным древним лабиринтам, по коридорам Кремля, но кем бы и где бы я ни был - везде я был обличен бременем власти над людьми, словно кто-то хотел узнать, что я испытываю, когда чужие разум и воля беспрекословно подчиняются моей, а если не подчиняются - я могу обратить их в пыль и забвение. И в то же время я сам ощущаю над собой чью-то тяжелую волю, знакомое с детства чувство внутренней свободы покинуло меня. Вместо него в сердце стала распаляться вседозволенность. Но в самом потаенном уголке души росло осознание невидимой, непонятной и ужасающей зависимости.

Герои мои (я как будто стал актером одновременно в нескольких пьесах) четко следовали написанным ролям и чем дальше, все меньше могли позволить себе долю импровизации, собственный жест, свою мимику... дурацкий парадокс! Это называется свобода пули перед выстрелом, когда уже спущен боек.