Последний раунд | страница 19



Все окончательно сломалось с месяц назад: утром, в воскресенье я понял, что уже не уеду ни в Париж, ни в Америку — и даже в Матеру не вернусь; что не вернусь и в царство Эдипово, не открою больше Еврипида — и Казандзакиса прочитаю разве что на итальянском, урывками, в дребезжащем трамвае. Ладно, бог с ними, с Парижем и Казандзакисом, но никогда уже не вырваться из деклараций и накладных, уже точно не выучиться на юриста, не взять в жены Маргарет Мадэ, не вступить в Демократическую партию. Не потому, что в партию принимают строго до двадцати пяти, нет; партии, юридические факультеты, америки — они открыты всем возрастам, открыты всему. Просто я понял — в одно одновременно горькое и почему-то радостное мгновение — что уже не стану ни депутатом, ни вторым Джузеппе Дзено, а останусь примерно тем, что я есть, — и сначала было разочарование, а затем — осознание того, что и другие — мама, друзья или кто еще — должно быть, тоже разочаровались в себе, и все мы вынуждены жить, неспособные объясниться друг с другом, ощущая болезненное противоречие между тем, что мы успели себе намечтать, и тем, что мы такое в глазах наших близких и посторонних, и невозможно унять эту мысль, раз и навсегда угнездившуюся в голове, в вязкой лужице жалости — к себе и в равной степени к окружающим. И первое слово, произнесенное за осознанием, произнесено с тупым, безотчетным ужасом, и первые часы прожиты так, что опиши это — и захочется зажать уши, бежать. Я пришел тогда к маме — и впервые вгляделся в ее лицо, вдруг напомнившее мне розовую пемзу; она ушла, чтобы достать бокалы, и оттуда, издалека, спросила, буду я вино или настойку, — и в этом голосе, свободно преодолевшем несколько метров, послышался иной голос, зовущий из вечера, что положил мне руку на сердце, и тени удлинялись, стелились за нами по песку, и я заплакал ее именем, словно пробивая им толщу застоявшегося времени: Анна. Анна. Я вернулся домой, как в горячке, и принялся за письменный стол, потом за шкаф — стаскивал с полок все, что раньше было мне хоть сколько-нибудь дорого, и складывал в углу, точно собирался сжечь. Наконец, я опомнился, оглядел этот невыразительный ворох, сел рядом на полу; отыскал между предметов пачку греческих папирос, решил закурить — и тотчас крохотный проем, открывшийся в ее тело, обещал принести забвение, и затянувшееся сегодня отошло во вчера, и в безотчетном трепете под кожей чувствовал, как она требует меня, — но это лишь табак, лишь запах.