Меланхолия сопротивления | страница 28



), то теперь они почти ни к чему не притрагивались, пока не дошли до угла, где свернули и, обогнув привлекшее их внимание здание, наткнулись на крашенные синей краской металлические ворота, за которыми виднелся покрытый пучками мерзлой травы парк с несколькими затемненными корпусами вдали. Для того чтобы сбить на воротах замок, а затем вдребезги разнести будку сторожа, который, похоже, давно уже драпанул, достаточно было нескольких прицельных ударов железными прутьями; гораздо хуже пошло дело, когда, устремившись по одной из дорожек парка, они попытались ворваться в ближайший дом, ибо, чтобы проникнуть в него, уже миновав главный вход, им пришлось одолеть еще две двери, которые здешние обитатели – несомненно, напуганные жуткими вестями из города, то есть как раз из-за них – не только заперли на ключ, а одну еще и заложили засовом, но и забаррикадировали кучей столов и стульев, словно заранее зная, что в интересах самозащиты – насколько эффективной, на это отряд, который с медлительностью нацелившейся на добычу кобры поднимался сейчас по лестнице, вскоре даст исчерпывающий ответ – следует принять все, какие только возможно, меры. В длинном отапливаемом коридоре высокого первого этажа стоял кромешный мрак, да и в палатах дежурная сестра (которая, заслышав приближающийся шум, в последний момент еще попыталась спастись через черный ход), по всей видимости, сразу после первых известий, призвав в помощь ходячих больных, выключила ночники над кроватями в наивной надежде, что вместе с замками и баррикадами этого будет достаточно для безопасности обитателей здания, ведь, несмотря на панические предчувствия, никто не верил в то, что захлестнувшее город насилие может принять столь варварский оборот, что выльется в реальное нападение на больницу. А они между тем уже были здесь: взломав последнюю дверь и нащупав выключатели в коридоре, они легко – как будто больных, затаившихся под одеялами, выдавало испуганное молчание – обнаруживали их в палатах, выходивших в коридор с правой стороны, а обнаружив, переворачивали кровати; но вот наступил момент, когда фантазия их иссякла и они не знали, что делать дальше со стонущими на полу людьми: когда они замахивались на них, их руки сводила судорога, а в ногах не осталось сил для пинков и ударов, и, словно бы в подтверждение того, что ярость больше не находит объекта, все очевидней делалась их предательская беспомощность и все более смешными – погромные действия. Забыв о первоначальных намерениях, они попросту перешагивали через людей и двигались дальше, вырывая розетки и швыряя об стену все щелкающие, журчащие и мигающие лампочками приборы, опрокидывали тумбочки и растаптывали пузырьки с лекарствами, термометры и самую безобидную личную ерунду – вплоть до очечников, семейных фото и бумажных пакетов с увядшими фруктами; они продвигались то порознь, то снова сбиваясь в стаю, ступая все менее твердо, пока не поняли, что всеобщая обезоруженность и полное отсутствие сопротивления все сильнее парализуют их и что перед этой устрашающей своей немотой покорностью – еще недавно приносившей им садистское наслаждение – придется в конце концов отступить. В глубочайшем молчании застыли они в дрожащем неоновом свете коридора (где из-за закрытых дверей раздавался, издалека и глухо, только визг медсестры), а затем, вместо того чтобы в яростном замешательстве все же кинуться на несчастных или продолжить акцию на верхних этажах больницы, дождались, пока подойдут отставшие, и уже не армией, а нестройной толпой покинули здание, прошагали по парку к железным воротам и, несколько долгих минут растерянно потоптавшись на месте, впервые отчетливо осознали, что понятия не имеют, куда и зачем им идти, ибо, подобно их изнуренным товарищам, виденным у кинотеатра и у часовни, они тоже выдохлись, растратили весь запас кровавой энергии, и самым невыносимым было именно понимание, что на этом адское предприятие закончилось и для них. Сознание, что они лишь нагадили, а дела, на которое по единому мановению своего князя ринулись вчера вечером, так и не сделали, не порушили все вокруг, смертельно их тяготило, и когда они в нерешительности двинулись наконец от ворот больницы, мучимые подозрением, что во всем этом предприятии, в том числе и в их зверских безумствах, нет никакого смысла, то не только сбились с печатного шага, но и сам их союз, казалось, распался, больше не было никакого марша, сцементированный дисциплиной отряд превратился в жалкое стадо, рать, ведомая чудовищным отвращением, – в два-три десятка сокрушенно бредущих людей, которые не просто догадываются, но и знают – однако нисколько не беспокоятся – о том, что последует дальше, ибо они вступили в пустое, тотально пустое пространство, из которого не просто нельзя освободиться – находясь в нем, невозможно даже хотеть свободы. Они взломали еще один магазин (над входом значилось только: «…ЕХНО…АРКЕТ»), однако когда, сорвав металлические жалюзи и высадив дверь, оказались внутри, то каждое их движение выдавало, что это начало не новой атаки, но отступления, словно все они были смертельно ранеными и теперь искали убежища, где могли бы испустить дух; и действительно, когда они переступили порог и, включив свет, огляделись в сплошь заставленном стиральными машинами – и больше напоминавшем склад, нежели магазин – помещении, в их взглядах уже не было и следа прежней жестокости, и они, будто люди, пленившие сами себя, которым неважно где находиться, довольно долго с безучастными лицами слушали только скрип болтавшейся на одной петле двери и отошли от входа, только когда этот леденящий кровь звук затих под низким потолком промерзшего магазина, словно бы запечатав убежище. Один из них неожиданно, как бы очнувшись от общей летаргии или только сейчас осознав смысл жалкого состояния, овладевшего его товарищами, резко повернулся и, презрительно сплюнув назад («…Ссыкуны!»), гулким шагом направился к выходу, словно бы говоря, что уж если сдаваться, то он предпочтет сделать это в одиночку; а другой стал бить металлическим ломом по одной из стиральных машин, как две капли воды похожих одна на другую и выстроенных в по-военному строгом порядке, и, найдя в пластмассовом корпусе слабое место, выломал из нее двигатель, после чего остервенело стал крушить уже более мелкие, разлетавшиеся в разные стороны детали; но остальные – не реагируя на поведение этих двоих и ни к чему не притрагиваясь – неуверенно двинулись по узким проходам и, стараясь расположиться подальше друг от друга, улеглись на покрытый линолеумом пол. Однако их было слишком много, чтобы, рассыпавшись по этому лесу стиральных машин, каждый нашел себе укромное место, откуда бы его не видели товарищи, тем более не мог на это рассчитывать Валушка, который к тому же был убежден (хотя какое уж это имело значение), что за ним присматривают: например, человек, который расположился на углу второго от него «перекрестка», вперил взгляд прямо перед собой, а затем, положив на колени блокнот, с ожесточенным лицом стал что-то писать в нем, – потому что его устрашающий опекун, самый среди них жестокий, оставив после себя лишь тяжелую память о своей шляпе, сапогах и драповом пальто, минуту назад удалился, и, наверное, остальные – не зная, что с Валушкой «уже все в порядке» – могли решить, что жертва освободилась. Как они собирались с ним поступить, ему было уже все равно, его не интересовало, расправятся с ним сейчас или спустя какое-то время, в нем не осталось страха, он не пытался бежать, ведь от того, что он осознал в ходе этой убийственно исцеляющей ночи, бежать он и не хотел, да и невозможно было от этого убежать; наверное, он мог бы сбежать от них, благоприятные случаи для этого выдавались неоднократно, но он уже никогда не смог бы освободиться от страшного груза увиденного – если, конечно, можно сказать, что он видел тот ужас, от которого в первый момент буквально ослеп, и продолжалось это до решающего поворота, когда он, можно сказать, заново родился. Ибо проявленная им немыслимая беспомощность в тот момент, когда перед домом господина Эстера его спас – но это он понял позднее! – новый друг с рыночной площади, который обнял Валушку и под «шарканье башмаков и сапог» повлек за собой вдоль проспекта, а затем это невыносимое чувство, когда через сотню метров отряд, словно по немой команде, буквально обрушился на какое-то здание и он в отчаянии метнулся было наперерез им, а на плечо ему тяжело опустилась дружеская рука и предостерегающе его стиснула, в зародыше подавив порыв, – так вот, это бессилие и эта чудовищная безвыходность, когда он одновременно хотел защитить и тех, кого били, и избивающих, вскоре и правда сменились глубочайшим ужасом, который не только не позволял ему ни бежать, ни сопротивляться, но и не давал понять: из многолетних дебрей прекраснодушных мечтаний его, неисправимого, как казалось, глупца, безжалостным образом выведет именно эта адская ночь. Валушка уже не осознавал тогда, в какой части города они находятся, понял только, что вот они снова взломали какую-то дверь и – впервые с тех пор, как стали бить окна и фонари над воротами – все вместе вломились в дом. Его конвоир, в котором на тот момент он еще видел злодея, с вполне правомерной жестокостью толкнул его вслед за другими, и он поневоле тоже влетел в тесное помещение, где почувствовал, как вокруг все невероятно замедлилось: и голос старухи, шагнувшей им навстречу, что-то крича, и движения тех двоих, которые – с потрясающим равнодушием на искаженных лицах – направились к ней. Он еще видел, как один из них неторопливо заносит кулак и как старуха пытается пятиться, но не может пошевелиться, это он еще видел, но затем с огромным усилием, как будто любое движение требовало от него нечеловеческого напряжения, отвернул голову, и взгляд его упал в угол комнаты, в этот момент для него окончательно онемевшей. В углу не было ничего, лишь неопределенного вида клубящаяся тень, медленно покатившись, зависла в нем над очерченным двумя стенами клином трухлявого пола; этот угол не закрывали привычные шкаф или гардероб, он был пуст и вонял чем-то кислым, насколько пустым и кисло воняющим может быть только глухой угол комнаты, и все же в глазах Валушки он был полон ужасов, ему казалось, будто он вдохнул в себя все, что уже случилось и может еще случиться здесь, будто заглянул внутрь оскалившегося чудовища, о существовании которого даже не догадывался. Он не мог оторвать от него глаз, и куда бы его ни толкали в комнате, с этой минуты он видел в ней только резко очерченный угол с неподвижно застывшей в нем тенью; там, казалось, возникнув из облака темного и тяжелого пара, присел домовой; видение ослепило его, обожгло сознание и парализовало взгляд, а когда они вышли из дома, последовало за ним… Он шагал, когда шагали другие, и останавливался, когда останавливались они, не осознавал, что делает, и что делают с ним, и что у него на глазах творится в обрушившемся на него безмолвии, – этого он тоже не осознавал еще очень долго. Часами, а в действительности на протяжении времени, не измеряемого ни минутами, ни веками, он тащил на себе это мучительное видение, не ощущая при этом его непосильного веса, и уже невозможно было понять, что крепче: цепь, приковывающая его к видению, или судорожная хватка, с которой он за него цепляется. Однажды кто-то, примнилось ему, хотел поднять его с земли, но, переоценив требуемое усилие, потерял равновесие и с раздражением (прорычав: «И чего это он такой легкий, зараза?!») отпустил его, точнее, со злостью швырнул обратно; а потом, много позже, снова лежа на тротуаре, он почувствовал, как кто-то вливает ему в рот палинку и он от этого поднимается, и снова – рука, то давящая ему на плечо, то подхватывающая под мышку, рука, которая, очевидно, уже столько раз настойчиво, с терпеливой решимостью удерживала его от побега, настойчиво, но совершенно излишне, ибо, если догадка о будущем пробуждении пока что не овладела им, он был целиком во власти навалившегося на него видения, не мог отделаться от неясного смысла того угла, и куда бы его ни толкали, куда бы ни дергали, ни тянули, он видел лишь этот призрак, а все остальное – что они маршируют, что кто-то бежит, что где-то что-то горит – лишь короткими вспышками и очень расплывчато. Нет, не мог он освободиться, потому что тот человек, не успев его уронить, уже поднимал обратно, и какое имело значение, здесь ли или в другом месте, он в любом случае будет безвольной куклой, парализованной его магнетической силой; а потом наступил момент, когда на него навалилась чудовищная усталость, в ледяных башмаках саднили обмороженные пальцы ног, ему (вновь?) захотелось улечься на тротуар, но этот тип в драповом пальто – в ком он все еще не готов был признать учителя, – почесав заросший подбородок, насмешливо на него прикрикнул. И то была первая фраза, реально дошедшая до его сознания, и от этого – не сказать чтобы неоправданно – язвительного голоса («Что, придурок, опять палинки захотел?!») он снова понял, где и среди кого находится, и, как будто тот тягостный угол с его неиссякаемой кислой вонью стал в эту ужасающую ночь ослепительной сценой, разглядел наконец в призрачном освещении устрашающе сложные черты лица своего наставника. Нет, палинки он не хотел, если он и хотел чего-то, то уснуть и замерзнуть на тротуаре, чтобы не думать о том, что стало уже проясняться в его сознании, чтобы «со всем этим было покончено», ничего другого, но интонация, с которой был задан вопрос, не оставляла сомнений, что этому не бывать, и поэтому он – как будто кого-то интересовали его истинные желания – отчаянно затряс головой, поднялся, подстроился к остальным и, вздрогнув, когда на плечо опять опустилась рука товарища, покорно зашагал рядом с ним. Он разглядывал его лицо на фоне угла, слепящего своим мраком, его ястребиный нос, густую щетину на подбородке, воспаленные веки и заметную ссадину под левой скулой, и устрашающую сложность лица видел не в том, что трудно было расшифровать смысл отраженной в нем бездонной ярости, а в сходстве, которое связывало его со вчерашним знакомым с рыночной площади; в том, чтобы как-то понять, что тот человек, с которым на площади Кошута его случайно свела тревога, овладевшая им после прогулки с господином Эстером, и этот вот проводник исступленной ненависти, который сейчас стал, быть может, невольно, беспощадным хирургом всей его жизни, – определенно один человек; ибо не было ничего, что скрывало бы в этих пугающих чертах черты вчерашнего лица, а в том – и позавчерашнего, и всех-всех предыдущих, то есть в самом невинном его изначальном обличии уже содержалось сегодняшнее лицо, этот призрачно-холодный взгляд, который демонстративно бахвалится тем, что заметно и так, а именно что, благодаря своему неопровержимому авторитету, то есть более изобретательной, нежели у других, жестокости, именно он управляет каждым движением сметающего все на своем пути разрушительного потока, а Валушкиными мучениями, нескончаемыми этапами его падения, брутальной педагогической драмой, которую он разыгрывает со своим подопечным – как бы и этим подчеркивая, что такова цена исцеления, – он недвусмысленно наслаждается. Все более пристально вглядываясь в его лицо, Валушка осознавал, что в «призрачной его холодности» находит все меньше необъяснимой загадочности, ведь беспощадный взгляд этого человека мог быть только безошибочным отражением всего того, что он, пребывая в своем болезненном опьянении, не сумел разглядеть в течение тридцати пяти лет; возможно, подумал Валушка и тут же добавил: «да не возможно, а совершенно точно!», обозначив тем самым тот поворотный момент, когда он – словно сорвав покров со своего прежнего «я» – очнулся и от длительного беспамятства, и, конечно, от прежнего сладостного опьянения. И тут же оборвалась глухая тишина, за чертами его телохранителя вместе с застывшей в нем неподвижной тенью погас ослепительный угол, и перед глазами Валушки проступил парк, он разглядел дорожку, потом металлические ворота, и уже нисколько не удивился, осознав, что это он с его непростительной слепотой был тут выходцем из другого мира, а не люди, стоявшие у ворот больницы. В нем не осталось места ни изумлению, ни порыву к бегству, ибо ворвавшаяся в него