Меланхолия сопротивления | страница 11
Прищурившись в полумраке, Валушка растерянно улыбнулся, а господин Эстер, слишком хорошо знающий взбудораженное воодушевление, которое неизменно сопровождало его появление, одновременно приветственным и успокаивающим жестом велел ему сесть на привычное место за курительным столиком и, пока его молодой друг отогревался от внешнего мороза и остывал от пылающего внутреннего восторга, попытался отвлечь гостя много раз передуманными стариковскими рассуждениями. «Снега больше не будет», – без предисловий заговорил он, явно обрадованный тем, что может вслух продолжить ход своих одиноких мыслей и в то же время суммировать все, к чему нынешним утром, после того как покончил в отведенное для этого время с утренним туалетом и дождался, когда, к его величайшему облегчению, квартиру покинет госпожа Харрер, он пришел «относительно состояния мира на данный момент». Конечно, он мог бы подняться, чтобы убедиться самому в справедливости последнего откровения, либо попросить об этом сидящего в кресле взволнованного гостя, только это был бы не он, потому что раздернуть тяжелые шторы и уставиться на безрадостный мертвый пейзаж, наблюдая, как, петляя под налетающими порывами ледяного ветра, проносятся в кладбищенской тишине меж застывших домов обрывки газет и бумажных пакетов, то есть выглянуть, посмотреть в огромное, явно созданное для другой эпохи окно, он полагал делом совершенно бессмысленным, и не только по той причине, что в борьбе с ненужными телодвижениями ему не было равных, но и потому еще, что абсурдным казалось само допущение, будто главное, что могло взволновать его сразу после пробуждения, был вопрос, а пошел ли уже на улице снег, – ведь даже отсюда, из своей кровати, изголовьем обращенной к окну, обе створки которого были задрапированы самым тщательным образом, он мог констатировать, что этой, бесповоротной уже, зимой они не дождутся не только рождественского покоя и радостного благовеста, но даже и снега, – разумеется, если можно назвать зимой беспощадное царство голого холода, в котором последним беспечным развлечением Эстера было решение головоломки: что первым придет в негодность, жилец или его жилище. Что до последнего, то оно каким-то образом все еще стояло, невзирая на то что госпожа Харрер, которой было поручено на рассвете затапливать печь – и более ничего, – раз в неделю под видом уборки, вооружившись веником и тряпками для сметания пыли, занималась внутри той же разрушительной деятельностью, какой снаружи занимался мороз. Лихо размахивая вокруг себя тряпкой, она резво и боевито, разрушительным ураганом носилась туда и обратно по коридору, по кухне, по столовой и задним комнатам и, расшвыривая безделушки, передвигала с места на место, мыла и терла и без того едва державшуюся на ножках, потрескавшуюся и рассохшуюся мебель и с регулярностью раз в неделю, под предлогом ухода за тончайшим фарфором из берлинских и венских сервизов, непременно что-нибудь разбивала, чтобы затем, как бы в награду за бескорыстные благодеяния – к вящей радости местного антиквара – оделить себя то серебряной ложечкой, то какой-нибудь книжкой в сафьяновом переплете, словом, госпожа Харрер без устали что-то подметала, мыла, протирала и переставляла в доме, пока атакуемое снаружи и изнутри здание не пришло в состояние, когда все оно, можно сказать, держалось уже только на просторной – тоже предаварийной, но все-таки сохранявшей свой изначальный вид – гостиной, единственном помещении, порог которого «криворукая радетельница уюта» не переступала («Потревожить господина директора?! Когда он работает?!») ни при каких обстоятельствах. Но, конечно же, приказать госпоже Харрер ограничиться только тем, для чего ее нанимали, было невозможно, ибо Эстер, не любивший грубости, приказной стиль полагал для себя неприемлемым и старался его избегать, а кроме того, было ясно, что женщина – если уж у нее нет доступа к нему и его окружению – под влиянием загадочного синдрома навязчивой добродетельности продолжит свою борьбу с еще уцелевшими предметами обихода невзирая на все запреты, так что пришлось ему, хозяину дома, в качестве убежища удовлетвориться одним помещением, и это его устраивало, ибо здесь, благодаря слухам – которые распространялись по всему городу и держали в узде даже госпожу Харрер – о мнимых его музыкальных штудиях, он не только не должен был беспокоиться о хрупкой целости и сохранности обстановки, но и мог быть уверен в том, что, опять же благодаря упомянутому заблуждению, ничто не грозит помешать его настоящей борьбе или, по его словам, «генеральному отступлению перед лицом беспросветной глупости так называемой человеческой истории». В печке, стоявшей на стройных, из гнутой меди ножках, как принято говорить, весело полыхало пламя, и именно эта печь была здесь единственным, пожалуй, предметом, который не сразу выдавал, что и его безвозвратно переварило время, ибо некогда благородные персидские коврики, шелковые обои на стенах и свисающая из ломаной гипсовой розетки не нужная никому хрустальная люстра, два резных кресла, софа и курительный столик с мраморной столешницей, венецианское зеркало, потускневший дряхлый «Стейнвей», а также бесчисленные думки, пледы и разного рода безделушки, словом, эти унаследованные от прошлого предметы семейной гостиной, все и каждый в отдельности, давно уже прекратили бессмысленную борьбу со временем и если не развалились еще на части, то, скорее всего, только благодаря укрепляющему воздействию многолетнего слоя пыли и сдерживающей силе постоянного, мягкого, почти незаметного хозяйского присутствия. Неизменное это присутствие и невольный присмотр вовсе не означали, однако, уверенного господства здоровья и жизненной силы над окружением, ибо в наиболее плачевном состоянии находился как раз безвылазный обитатель двуспальной, лишенной былых украшений кровати, перекочевавшей сюда из спальни, то есть он сам, лежащий среди взбитых подушек мужчина, чье худое, как щепка, тело, только из деликатности называемое поджарым, медленно, но уверенно разрушал даже не бунт, сам по себе объяснимый, внутренних органов, но постоянный протест против сил, пытающихся тормозить их естественную и бурную деградацию, иными словами – безжалостное решение духа, по какой-то причине обрекшего себя на комфорт бездеятельности. Он лежал неподвижно, держа вялые руки поверх одеяла, потраченного молью, и именно это оцепенение и эта вялость точнее всего отражали общее состояние его организма – а именно то, что в действительности его изнуряли не боли в спине, не начинающаяся болезнь Шейермана и не какой-то иной, грозящий внезапной смертью недуг, нет, его состояние было скорее тяжелым следствием апатии и вечного лежания в постели, не пощадивших ни его мышцы, ни кожу, ни аппетит. Это был протест организма, плененного одеялами и подушками, физической его части, потому что ни упорное принуждение себя к покою, прерываемому в последнее время только появлениями Валушки да утренними и вечерними ритуалами, ни окончательное самоустранение от каких бы то ни было дел не могли подорвать его силу воли и душевную стойкость. Об этом свидетельствовали его ухоженные седые волосы, стриженые усы и безупречно подобранный ансамбль повседневной одежды – брюки с манжетами, накрахмаленная рубашка, аккуратно повязанный галстук и темно-бордовая домашняя куртка, но прежде всего говорили об этом его голубые глаза, непреклонно сиявшие на бледном лице, и вообще первозданная острота его зрения, способность, окинув взглядом себя и свое погибающее окружение, тотчас же уловить за своей холеностью и за хрупким очарованием и изяществом своих вещей мельчайшие новые признаки продолжающегося распада, ибо он ясно видел, что все сущее соткано из одной субстанции, из благородной и легко улетучивающейся сущности – никому не нужной формы. С такой же остротой чувствовал он не только связь между хозяином и его владением, но и глубинное родство, которое, несомненно, существовало между мертвым покоем гостиной и безжизненным холодом внешнего мира: словно неумолимое зеркало, вечно показывающее одно и то же, небо бесчувственно отражало поднимающуюся от земли безутешную грусть, и в сумерках, день ото дня делающихся все мрачнее, раскачивались на шквальном ветру облетевшие каштаны, уже приготовившиеся к тому, чтобы окончательно вывернуться из земли; дороги и улицы были пустынны, «как будто осталось дождаться только бездомных кошек, крыс и толп погромщиков», за городом же безвидность и пустота равнины ставила под сомнение трезвость всякого, кто вознамерится остановить на ней взгляд, – чем другим могла отвечать на это безрадостное убожество, на эту заброшенность и пустынность гостиная господина Эстера, как не своей пустыней, не иссушающим излучением усталости, разочарования и той одержимости, с которой хозяин приковал свою плоть к постели, – излучением, которое, проникая сквозь панцирь цвета и формы, разрушает повсюду, от пола до потолка, живую сущность древесины и ткани, стекла и металла. «Снега больше не будет, – опять констатировал он и, бросив на гостя, нетерпеливо елозившего в кресле, спокойный умиротворяющий взгляд, подался вперед, чтобы расправить сбившееся у ног одеяло. – Не будет, – опустился он на подушки. – Конвейер по производству снега остановился, так что с неба не упадет больше ни одной снежинки, и вы, мой дорогой друг, – добавил он, – отлично знаете, что это, по правде сказать, еще не самое страшное…»; еле заметным движением руки он дал понять почему – совсем легким жестом, ибо уже много раз объяснял: эти ранние убийственные морозы, ударившие после засушливой осени, и ужасающее отсутствие всяких осадков («О блаженные времена, когда дождь лил не переставая!») всего лишь, подобно ударам колокола, доводят до нас непреложный факт, что природа, со своей стороны, тоже остановила свою упорядоченную работу, что братский союз Неба и Земли раз и навсегда расторгнут и теперь, видимо, начался одинокий полет по орбите, усеянной мусором от наших, рассыпавшихся к чертям собачьим, так называемых законов, «и все кончится тем, что мы будем стоять, дрожа на холоде, изумленно и тупо, как нам и положено, наблюдая за тем, как от нас удаляется свет». По утрам, уходя, госпожа Харрер в щелочку приоткрытой двери снабжала его день ото дня все более абсурдными слухами – то о раскачивающейся Водонапорной башне, то о чудом пришедших в движение шестеренках часов на церковной башне (а на этот раз, разумеется, она не преминула рассказать о «сборище адских отродий» и о каком-то дереве в переулке Семи вождей), но во всем этом он не видел уже ничего удивительного и ни минуты не сомневался, что все сказанное – невзирая на очевидную недалекость вестницы – является истинной правдой, лишь подтверждая то, о чем он и так вынужден был догадываться, а именно что вере в наличие связей между следствиями и причинами, в иллюзию, будто возможно предвидеть события, и, стало быть, «в существование разума» наступил конец. «Мы потерпели провал, – продолжил господин Эстер; он окинул глазами гостиную и остановил взгляд на вылетающих из печки и стремительно гаснущих искрах. – Полный провал во всех наших мыслях, делах и фантазиях, равно как и в жалких попытках понять, почему так случилось; бросили псу под хвост Бога, растоптали дисциплинирующее уважение к чести и достоинству, отказались от слепой, но во всяком случае благородной веры в то, что каждый из нас будет взвешен и найден тем более легким, чем большее расстояние будет отделять его от древних десяти заповедей… иными словами, мы провалились, опозорившись на все мироздание, в котором, надо думать, нам больше нечего делать. В народе, – с улыбкой глянул он на Валушку, мечущегося между желанием высказаться и необходимостью вежливо слушать, – если верить этой болтушке Харрер, идут разговоры об Армагеддоне, о Страшном суде, потому что им невдомек, что никакого суда, никакого Армагеддона не будет… в этом нет никакой нужды, все схлопнется и без этого, схлопнется, чтобы начаться сначала, и так будет до бесконечности, потому что, наверное, с этим дело обстоит точно так же, – поднял он глаза к потолку, – как с нашим беспомощным блужданием по вселенной, которое, однажды начавшись, не остановится уже никогда. От этого, – Эстер закрыл глаза, – кружится голова и охватывает тоска; боже праведный, какая охватывает тоска человека, которому удалось избавиться от иллюзии, будто в этом кромешном круговороте созидания и распада, рождения и смертей угадывается какой-то определенный план, какой-то гигантский и восхитительный целеустремленный замысел, а не холодное, слепящее своей однозначностью механическое движение… Конечно, возможно… что изначально… какой-то замысел был, – взглянул он опять на беспокойно зашевелившегося гостя, – однако сегодня об этой юдоли исполнившейся печали нам лучше бы помолчать, дабы не бередить смутную память о том, кому мы всем этим обязаны. Да, лучше нам помолчать, – повторил он несколько более звонким голосом, – а не прояснять безусловно благие намерения бывшего нашего патрона, ведь о том, для чего он нас создал, мы гадали уже предостаточно и, как видим, ни к чему не пришли. Ни к чему не пришли ни в этом, ни в чем другом, потому что, и я говорю это не случайно, столь желательной прозорливостью наградили нас скуповато: зуд любознательности, вновь и вновь побуждавший нас разобраться в реальности, скажем прямо, к большим успехам нас не привел, а если мы иногда и докапывались до какой-нибудь ерунды, то нам это выходило боком. Если будет позволена мне такая дрянная шутка, представим себе, – провел он рукой по лбу, – первого человека, который подбросил вверх камень. Бросает он камень, тот падает, вот здорово, думает человек. Но что происходит дальше? Этот камень однажды шарахает человека по голове. Так что поосторожней надо с любознательностью и всяческими экспериментами, – мягко предостерег своего друга господин Эстер. – Лучше нам удовольствоваться пусть жалкой, зато неопровержимой истиной, которую все мы, за исключением только ангельских, вроде вашей, натур, ощущаем собственной шкурой, а именно что в этом, вне всяких сомнений замечательном, мироздании мы являемся просто жертвами маленькой неудачи и что вся человеческая история, если вспомнить авторитетный источник, это повесть, в которой много шума, страстей и крови и которая рассказана фигляром, кривляющимся в дальнем углу необозримой сцены, или, если хотите, история есть своего рода вынужденное признание в заблуждении, медленное и мучительное признание того факта, что это создание получилось не слишком удачным». Он потянулся к ночному столику за стаканом, глотнул воды и, бросив пристальный взгляд в сторону кресла, не без тревоги заметил, что его преданный посетитель, который давно уже перерос роль самоотверженного помощника, сегодня выглядит беспокойнее, чем обычно. Придерживая одной рукой поставленный чемодан, а в другой судорожно сжимая какую-то бумажку, Валушка сидел в своей неизменной, с раскинутыми сейчас полами, казенной шинели и как бы выглядывал из собственной тени; внимая тихому потоку его рассудительной речи, он все больше колебался, не зная как быть: выслушать ли, как обычно, преданно, до конца своего престарелого друга, как велела ему заботливая сострадательная натура, или тут же – как бы в утешение и тоже по обыкновению – поведать ему о великом своем потрясении, которое он пережил во время ночной или, точнее сказать, предрассветной прогулки в поднебесных кущах? Подчиниться обоим этим побуждениям одновременно он явно не мог, и все это, вся эта нерешительность и растерянность, нисколько не удивляли Эстера. Он привык, что Валушка всегда влетал к нему в комнату словно на крыльях, в радостном возбуждении, равно как, в свою очередь, и Валушка свыкся – словно с какой-то важной традицией – с тем, что пока он хоть немного не отойдет от «невыразимой радости космических переживаний», его развлекает горьким юмором своих строгих суждений господин Эстер. Так было между ними уже много лет: Эстер говорил, Валушка слушал, чтобы затем – как только на лице успокаивающегося гостя появится наконец первая мягкая улыбка – хозяин с готовностью передал ему слово, поскольку речи, которыми с «блистательной слепотой и непорочным очарованием» отвечал ему молодой почитатель, смущали Эстера не содержанием, а скорее только начальной пылкостью. Вот уже почти восемь лет его посетитель каждый полдень и в конце дня сбивчивым от волнения голосом рассказывал ему одну и ту же историю – нескончаемую фантасмагорическую эпопею о планетах и звездах, о солнечном свете и ускользающей тени, о беззвучной работе вечно вращающихся небесных тел, которая, словно «немое свидетельство непостижимого разума», очаровывала Валушку во время его беспрестанных ночных блужданий под небесами, с некоторых пор окончательно скрывшимися за тучами. Что касается Эстера, то он о небесных вопросах предметно никогда не высказывался, хотя частенько, дабы разрядить атмосферу, шутил об этом «вечном вращении» («Ничего удивительного, – как-то лукаво сощурился он, повернувшись в сторону кресла, – что за столько тысячелетий на этой вечно вращающейся Земле люди так и не пришли в себя, – ведь все их внимание направлено только на то, чтобы просто не шмякнуться задницей…»), однако позднее он стал избегать и таких необдуманных шуток, причем не только из опасения повредить хрупкий универсум Валушкиного воображения, но и по той причине, что считал неправильным оправдывать жалкое состояние наших бывших и будущих сожителей по планете необходимостью – «вообще-то и правда малоприятной» – постоянно где-то болтаться. В многосложном порядке их собеседований Небо, стало быть, целиком, в том числе и в буквальном смысле, принадлежало Валушке: ведь мало того, что из-за плотной пелены туч его давно уже не было видно (а значит, и апеллировать к нему не вполне уместно), тот космос, в котором жил Валушка, по убеждению Эстера, не был связан с реальностью; он был уверен, что это всего лишь воображаемый образ вселенной, придуманный очень давно – возможно, когда-то в детстве, – который затем превратился в его личное царство, в принадлежащий только ему – и, конечно, волшебный – мир, где, по его простодушной вере, существовал божественный механизм, «тайным двигателем которого были чудеса и невинные грезы». Обитатели города – «в силу своей врожденной испорченности» – считали его обыкновенным придурком, однако Эстер (хотя он понял это далеко не сразу после того, как Валушка попал в его дом в роли доставщика обедов и неоценимого помощника во всевозможных делах) нисколько не сомневался, что этот чудаковатый странник по призрачным галактикам своей наивностью и обескураживающей, вселенской, можно сказать, добротой в действительности подтверждает «ангельское присутствие даже в убийственных условиях глубочайшей дезинтеграции». Присутствие, разумеется, лишнее, добавлял тут же Эстер, тем самым указывая не только на ничтожность и незначительность этой роли, но и на тот способ, каким он смотрел на нее, – на свое рафинированное исследовательское внимание, усматривающее в этой доброте и невинности просто некое убранство, призванное украшать то, чего, без сомнения, нет и никогда не существовало, то есть некую странную, бесполезную и ниоткуда не выводимую форму, которая – как всякая роскошь и всякое излишество – «не имеет ни оправдания, ни объяснения». Он любил, как может влюбиться одинокий коллекционер в какую-нибудь необычную бабочку, эту невинную эфемерность Валушкиного воображаемого неба, и своими мыслями – разумеется, о Земле, которая тоже по-своему выходила за рамки воображения – делился с ним именно для того, чтобы, помимо защиты от «сумасшествия, неизбежного спутника всякого перманентного одиночества», которую Эстеру гарантировали систематические визиты его молодого друга и одинокого слушателя, иметь возможность лишний раз убедиться в несомненном существовании того самого бесполезного ангельского начала, – что же касается вредоносности его до полной здравости мрачных суждений, то, как он полагал, тут опасаться нечего, ибо мучительно выверенные слова отскакивали от Валушки, как легкие стрелы от прочной кольчуги, или, лучше сказать, проскальзывали сквозь его ранимые внутренности, не причиняя им никакого ущерба. Разумеется, он не мог знать этого наверняка, так как трудно было понять, на что именно направляет Валушка свое внимание, слушая своего пожилого друга, – но так происходило в обычных случаях, а в данном конкретном, когда разговор явно не произвел на Валушку привычного успокаивающего воздействия, было легко заметить, чтó не дает покоя его нетерпеливому гостю – да-да, чемодан и вырванный из тетради листок бумаги в его руке. Нельзя утверждать, что он тут же понял, в чем причина этого не унимающегося волнения и что вообще означает эта записка, которую нервно теребил Валушка, но и этого Эстеру было достаточно, чтобы догадаться, что на этот раз его преданный посетитель явился сюда не столько как друг, сколько как нарочный, и поскольку уже от одной мысли, что это послание может быть адресовано ему, его охватило острое отвращение, он быстро поставил стакан на ночной столик и – как до этого ради успокоения Валушки, так теперь уже ради собственного успокоения – невозмутимо и с мягкой настойчивостью продолжил прерванное рассуждение. «Между тем, – сказал он, – я нисколько не удивлен, что наши ученые, эти неутомимые рыцари вечного самообмана, расставшись, на свою беду, с метафорой Бога, не нашли ничего лучшего, кроме злосчастного исторического прогресса, для них это теперь столбовая дорога, триумф „духа и воли“ в борьбе с природой, так вот, я не вижу здесь ничего удивительного, хотя, должен признаться вам, мне не очень понятно, почему их так радует, что мы слезли с дерева. Они что, полагают, что это так здорово? Я не вижу в этом ничего забавного. Разве это подходит нам? Посудите сами, чтó нам дали столько тысячелетий усерднейших упражнений? Сколько времени можем мы провести на ногах? Полдня, дорогой мой друг, не так ли? Что же касается прямохождения, то давайте возьмем для примера хотя бы меня, точнее, мою мучительную болезнь, хорошо вам известную, которая вскоре, когда мое состояние усугубится, будет уже называться болезнью Бехтерева (что неизбежно произойдет, как обнадежил меня мой лечащий врач, добрейший доктор Провазник), и тогда мне придется смириться с тем, что остаток жизни я проведу – если проведу – в лучшем случае под прямым углом, а скорее всего, согнутым в три погибели, как бы наказанный столь наглядным образом за необдуманный переход наших предков к вертикальному положению… Спуск с дерева и прямохождение – вот, мой любезный друг, две символические отправные точки нашей позорной истории, и я уже не надеюсь на то, – печально потряс головою Эстер, – что мы сможем закончить чем-то более радостным, ведь даже малейшие шансы, которые нам иногда даются, мы, как водится, упускаем – взять, к примеру, хотя бы полет на Луну, поначалу меня впечатливший как со вкусом преподнесенный намек на прощание; но вскоре, после возвращения Армстронга и Олдрина, а затем и других, я вынужден был признать, что сверкнувшая было надежда обманчива, мои ожидания тщетны, ибо каждая – сама по себе захватывающая – попытка страдала одним изъяном, а именно тем, что пионеры космического исхода, сев на Луне и отчетливо сознавая, что это уже не Земля, совершенно непостижимым для меня образом почему-то не оставались там. Лично я, уверяю вас… улетел бы куда угодно», – перешел он на шепот и закрыл глаза, словно бы представляя тот день, когда он направит стопы к навсегда улетающему с Земли звездолету. Нельзя было утверждать, что магическое воздушное путешествие и переживание воображаемого побега пришлись ему не по нраву, тем не менее это его состояние продлилось не более нескольких мгновений, и хотя он не опроверг последнюю свою – прозвучавшую слишком кисло – фразу, про себя все же констатировал, что явно поспешил с заявлением. Ибо мало того, что искушение символическим бегством почти сразу лопнуло как мыльный пузырь (в самом деле: «С моим везением далеко мне не улететь, так что первым, что я оттуда увижу, наверняка будет Земля…»), так он еще отдавал себе ясный отчет в своей полной непригодности к каким-либо перемещениям. Ему не хотелось и думать о каких-то сомнительных приключениях, и вообще, легкомысленные попытки перемены мест были ему чужды: как и во всем другом, он и в этом вопросе не забывал проводить различие «между чарующими иллюзиями и жалкими потугами поспеть за ними» и хорошо понимал, что вместо головокружительных путешествий ему лучше считаться с реальностью, к которой его «навсегда пригвоздила» судьба. Считаться конкретно с той городской трясиной, от которой – раз уж не вышло выбраться – он, после полувековых мытарств, укрылся в своей берлоге, с тем гиблым болотом, где его угораздило появиться на свет. Оно, в отличие от – минутной! – игры фантазии, казалось непреодолимым, и он не мог отрицать, что даже коротенькая прогулка по этой топи стала ему не по силам. Нет, он этого не отрицал, и уже годами почти не покидал свой дом – в страхе, что какая-нибудь случайная встреча на улице, несколько слов, которыми он обменяется с кем-нибудь, например, на ближайшем углу, до которого он не так давно имел неосторожность дойти, тут же порушат все его успехи, достигнутые в построении затворнической жизни. Ибо он хотел обо всем забыть, обо всем, что – за десятилетия так называемого директорства в Музыкальной школе – ему пришлось вынести в этой среде: убийственные пароксизмы глупости и бездонную пустоту в глазах, полнейшее отсутствие ростков разума в юных душах и навозную вонь духовной косности в воздухе, ту гнетущую силу мелочности, самодовольства и низменного расчета, под действием которой он и сам едва не сломался. Ему хотелось забыть порученных его заботам былых школяров, в чьих глазах пылало незабываемое желание топором изрубить к чертям ненавистное фортепиано; забыть «Большой Симфонический Оркестр», собранный по служебной необходимости из пьянствующих преподавателей и полоумных любителей музыки, и оглушительные овации, коими ничего не подозревающая благодарная публика из месяца в месяц награждала позорные выступления этой компании, которой не место даже на деревенской свадьбе; забыть, с какими – бесконечными – муками пытался он привить коллегам настоящий вкус и уговорить их не играть постоянно одну и ту же пьесу, «подвергая тяжелому испытанию его феноменальное долготерпение». Раз и навсегда стереть из памяти горбатого портного Вальнера и непревзойденного в тупости директора гимназии Лехела, местного барда Надабана и шахматного фанатика из Водонапорной башни по фамилии Маховенец, госпожу Пфлаум, которая своими изысканными манерами умудрилась свести в могилу двух мужей, и доктора Провазника, который своим талантом целителя туда же свел уже уйму народу, словом, их всех, все это «сборище непроходимой глупости», от вечно жалующейся на жизнь госпожи Нусбек до впавшего в полный маразм полицмейстера, от любителя девочек-малолеток городского головы до последнего дворника. Нечего и говорить, что меньше всего он хотел бы слышать о своей супруге, об этом опасном доисторическом существе, которое «по милости божьей» последние несколько лет прожило отдельно, то есть о госпоже Эстер, которая своей беспощадностью больше всего напоминала ему средневековых наемников-мародеров и брак с которой, похожий на дьявольский фарс, явился следствием допущенной по молодости досадной неосмотрительности. Казалось, она собрала в одной своей безотрадной пугающей личности то, что можно было назвать «удручающей суммой всего пестрого балагана» городского общества. Уже в начале начал, когда, оторвавшись от нотной тетради, он неожиданно осознал себя семьянином и как следует разглядел свою перезрелую молодицу, то пришел в замешательство от неразрешимой задачи как-либо называть ее, не упоминая совершенно неподходящего имени («Ну не могу же я, – размышлял он тогда, – называть мешок картошки феей, а именно это и означает ее имя – Тюнде!»), позднее, однако, этот вопрос перестал его волновать, и даже многообразные прозвища, им придуманные, он никогда вслух не произносил. Перестал же по той причине, что гораздо серьезней, чем «убийственная внешность его половины», которая вообще-то полностью гармонировала с руководимым ею неописуемым хором, его потрясло открытие, связанное с внутренними качествами его благоверной, с тем, что – как выяснилось – он взял в жены настоящего солдафона, для которого существует только один ритм – ритм марша, и одна мелодия – боевая тревога. И поскольку он не умел ходить строем, а от хриплого рева военного горна у него по спине бежали мурашки, то достаточно скоро брак превратился для него в капкан, в дьявольскую ловушку, вырваться из которой – или хотя бы помыслить об этом, – казалось, не было никакой надежды. Вместо «стихийной жизненной силы и нравственной чистоты выходца из народа», которые он находил в ней в пору, по сути, бездумного и с тех пор стократ проклятого жениховства, он столкнулся с прямо-таки патологически рвущейся к победе «ограниченностью» и настоянной на казарменном духе «вульгарной расчетливостью», с таким омутом грубости, бессердечия, злобной ненависти и животной похоти, перед которыми в течение десятилетий оставался совершенно бессилен. Бессилен и беззащитен, так как был неспособен ни примириться с ней, ни расстаться (одним лишь упоминанием о разводе он рисковал обрушить на свою голову беспощадную месть…), и все же он умудрился прожить с этой женщиной под одной крышей десятки лет, пока однажды, после тридцатилетнего кошмара, жизнь его не достигла той точки, ниже которой опускаться было уже некуда. Он сидел у окна в директорском кабинете городской Музыкальной школы, устроенной в одном из покинутых молельных домов, и размышлял над встревожившими его словами местного мастера-настройщика, незрячего Фрахбергера, которого он незадолго до этого выпустил за ворота. Он смотрел на бледный закат, провожал глазами сограждан с полиэтиленовыми пакетами в руках, в холоде и темноте расползавшихся по своим норам, и подумал уже, что пора и ему двигаться в сторону дома, когда вдруг почувствовал непривычный и совершенно незнакомый приступ удушья. Он хотел подняться, возможно, налить из графина воды, но руки и ноги не слушались, и тогда он понял, что это не временное удушье, что на него неожиданно навалилось совсем другое – бесповоротная усталость, пресыщенность, горечь и беспредельная униженность, накопленная за полвека «смертельная замордованность такими вот закатами и расползаниями по своим норам». К тому времени, когда он добрался до дома, расположенного на проспекте Венкхейма, и закрыл за собой дверь комнаты, он уже осознал, что так больше не выдержит, и решил, что должен отдыхать – отдыхать, вообще не вставая, так, чтобы не терять впустую ни единой минуты, ибо уже тогда, в тот момент, когда лег в постель, он знал, что от «этого многотонного бремени невежества, глупости, оболваненности, инфантилизма, нелепости, пошлости, дикости, скудоумия, ограниченности и всеобщей дурости» он не сможет избавиться даже за пятьдесят лет непрерывного отдыха. Махнув рукой на былые предосторожности, он принудил госпожу Эстер срочно покинуть дом, начальству же передал, что в связи с пошатнувшимся здоровьем незамедлительно слагает с себя