Урок анатомии: роман; Пражская оргия: новелла | страница 2



, взял книгу, чтобы прочитать «Воротник» — вдруг там найдется то, что поможет ему привыкнуть к собственному воротнику. Считается, что назначение великой литературы — облегчать страдания, описывая наш общий удел. Цукерман уже понял, что боль, если не противостоять ей постоянными, упорными дозами философских размышлений, обрекает тебя мыслить чудовищно примитивно. Может, Герберт ему что подскажет.

Доколь терпеть мне этот гнет?
Иль весь мой урожай — колючки терна,
И кровь моя горит на нем?
Когда ж в душе моей созреет плод?
В ней пенилось вино,
Да высохло от скорби. Зрели зерна —
Пришлось их плачем поливать…
Иль жизнь свою провел я в лени,
И лавра нет меня короновать?
Или венки поблекли и увяли,
Цветы пропали?..
…Но, сам с собою спор ведя
Все беспощадней, злей и строже,
Я слышу вдруг: «Мое дитя!»
И я в ответ: «Мой Боже!..»[2]

Как удалось пронизанной болью рукой, он швырнул книгу в дальний угол комнаты. Вот уж нет! Он отказывается делать из своего воротника или из мытарств, что тот должен облегчить, метафору чего-то грандиозного. Поэты-метафизики, может, и легко переходят от банального к возвышенному, но по опыту последних полутора лет Цукерману казалось, что если он и продвигается, то в противоположном направлении.

Написать последнюю страницу книги — ничего возвышеннее он не испытывал, но и этого с ним не случалось уже четыре года. Он не мог вспомнить, когда написал хоть страницу чего-то читабельного. Даже когда он надевал воротник, из-за спазма верхней части трапециевидной мышцы и саднящей боли по обе стороны позвоночника ему даже адрес на конверте трудно было напечатать. Когда ортопед из больницы Маунт-Синай объяснил все его невзгоды двадцатью годами за портативной машинкой, он пошел и купил себе «Ай-би-эм Селектрик II», но когда дома попытался поработать, оказалось, что печатать на новой, незнакомой клавиатуре «Ай-би-эм» так же больно, как на последней из его маленьких «Оливетти». Всего один взгляд на припрятанную в глубине шкафа «Оливетти» в потрепанном чехле, и накатила депрессия — так, наверное, смотрел на свои старые балетные туфли Боджанглс Робинсон. Как легко было, когда он еще не болел, отодвинуть ее и освободить на столе место для ланча, или для блокнота, для книги, для писем. Как ему нравилось помыкать ими — своими молчаливыми и терпеливыми спарринг-партнерами, сколько он по ним колошматил с двадцати лет! Они были всегда при нем — и когда он выписывал чек за алименты, и когда отвечал поклонникам, и когда красота или ужас только что сочиненного так потрясали его, что он приклонял голову на стол, и когда писал каждую страницу каждого варианта четырех опубликованных романов и трех похороненных заживо: если бы «Оливетти» могли говорить, писатель предстал бы перед всеми как есть. А от «Ай-би-эм», прописанной первым ортопедом, не получаешь ничего — только чопорный, пуританский, деловитый гул, рассказывающий о ней и всех ее достоинствах: я — корректирующая «Селектрик II», я никогда не ошибаюсь. А что он за человек, я понятия не имею. И, судя по всему, он тоже.