Рассказы | страница 35
Выслушав мою тираду, чиновник, точно вовсе меня и не слушал, сказал голосом адвоката, заранее получившего свой гонорар:
— Запомните, адон[17], что я сегодня вам говорю, — он взглянул на свои наручные часы, как будто часы записывали его слова, — с таким именем, как Стефан Шахари или Стефан Шахор, вы сумели б достичь всего, на что вы способны. А с вашим Авраамом Иехошуа Хэшлом Кригером вы так и останетесь здесь пришельцем, чужаком.
После этих его слов гнев мой разом улегся: ну что с него взять? Время, прожитое в киббуце, в замкнутом идеальном мирке реализованных принципов социализма, без забот о куске хлеба, изолировало меня от внешнего мира, я почти ничего не знал и не мог знать о тех сложных общественных процессах и сдвигах, которые шли в стране. Я верил, а может быть, мне хотелось верить, что все израильское общество, все социальные слон в молодом государстве живут ценностями, легшими в основу уклада киббуцной жизни. Чиновник — сам, скорее всего, того не желая — распахнул передо мной дверь в реальность, в действительность, и эта действительность меня потрясла.
Как и в те давние дни, когда я, бежав от Ядвиги и Пробираясь к Бугу, должен был бы, если б не моя истерия, остановиться и, поразмыслив спокойно, вернуться к ней, к девушке, чье польское происхождение и католическая вера служили мне надежной защитой, как и позже, когда мне следовало к ней возвратиться из Лемберга, где никак не мог я решить, кем мне быть: евреем, поляком или украинцем, так теперь единственной для меня разумной возможностью было бегство обратно, вспять, назад из этой ошеломившей меня действительности, назад в прошлое, вплоть до тех самых дней и пределов, где я снова бы мог стать собой и опять с гордостью называть себя Авраамом Иехошуа Хэшлом, этими тремя истинно еврейскими, благороднейшими именами цадиков и мудрецов, именами, побуждавшими отдаваться мне даже отвергших или просто не признающих этих цадиков и мудрецов женщин, евреек и неевреек.
Соблазн возвратиться в прошлое, пройти весь обратный во времени путь так, усиливался и рос во мне, словно это и вправду было возможно. Утром, в мире реальном, я говорил себе, что доведу себя до сумасшествия, стану настоящим маньяком. Я, испытанный, стойкий рационалист, впал в мечту, грежу о чем-то бессмысленном, о том, чтобы день ото дня становиться моложе, еще раз пережить прожитое, опять спать с женщинами, которые укладывались в постель со мной, дойти, добраться во времени до знойных ночей, проведенных с Ядвигой, хранительницей и спасительницей самой жизни моей. Оказаться опять в Беломорске, услышать колокольчиковый голос Кати, напевность, с которой читает она стихи Пушкина или Есенина. Еще раз испытать все опасности, страхи… Самое в этом нелепое было то, что по ночам, во сне или в полудреме, все невозможное становилось возможным и почти реальным. Ядвига с ее золотистыми косами, упавшими ей на грудь, ее черный эбонитовый крест, свисающий с шеи, Ядвига в видениях прощала меня и мое предательство. «Дети порой совершают ужасные глупости, — говорила она, — а ты у меня совсем как дитя». В грезах моих я рассказывал Кате, как я предал Ядвигу, бросил ее без слова прощания, черной неблагодарностью отплатив за все, чем была она для меня, за спасенную, может быть, свою жизнь. Катя смеялась, как колокольчик, и объясняла, что предательство мое — не предательство, ведь я предал ее в первый раз, а любой поступок, совершаемый впервые, может оказаться глупым, неверным, но в другой раз человек эту глупость, не повторит…