Рассказы | страница 31



Это он меня, меня, после всего, что я вынес и вытерпел, называет фашистом!

— Ну так знай же, я — еврей! Еврей я! И сейчас я тебе докажу это! — крикнул я и стал судорожно расстегивать штаны.

Гримаса брезгливости исказила лицо следователя, и он, как-то кисло и едко усмехнувшись, сказал:

— Врешь ты, ты — американский сукин сын. Ты, белобрысый урка, это ты-то еврей?

— Еврей! Снаружи и сверху — да, я похож на славянина, но загляни поглубже, пониже… Ну, а ежели это тебя не устраивает, то вот: я — Богдан Шевчук, украинец, родился в Тернополе, в городе, где жил и правил на раввинском дворе знаменитый цадик Авраам Иехошуа Хэшл из аптской хаоидской династии, имя которого я и ношу…

Я до смерти устал, мне было все равно уже, что со мной сделают, и я все больше запутывался в своих показаниях. К моей «биографии», начертанной следователем, я от себя приобщил еще факт моей принадлежности к семейству раввинов. Подозрения его росли, а в воображении, наверное, всерьез начал складываться портрет очень крупного международного преступника, опасного для всего прогрессивного человечества.

В конце концов — о, достанет ли сил мне довести мое повествование до гонца? — я оказался в лагере, что-то вроде поселка под городом Беломорском. Господь сотворил здесь прекраснейший ландшафт, леса и обширные воды, но сразу же проклял эти места, снабдив их нескончаемыми ночами, мраком и убийственными морозами. Из заключения меня все же выпустили, не то я, наверное, там бы и умер и похоронен был бы, согласно моим показаниям, как Богдан Шевчук.

Я Беломорске я познакомился с одной молодой учительницей, удивительно напоминавшей Ядвигу. Звали ее Катя. От Ядвиги она отличалась своим ясным и дробным, как колоколец, смехом и всегда веселым расположением духа. Ядвига лишь по ночам бывала страстной и женственной, днем она: угасала и меркла. Дед Кати был сослан сюда еще при царе, а отец — в советские уже времена. Сама она, Катя, была чудный бутон, цветок русских просторов, пересаженный в эту вечную мглу и мороз.

Россию Катя любила необычайной, какой-то почти плотской любовью, и, когда она вслух мне читала Пушкина, Есенина или Ахматову, лицо у нее начинало светиться, озаряемое внутренней радостью. Она широко распахивала обе руки, и ей, должно быть, казалось, что она обнимает родину и прижимает ее ж своей взволнованной колышущейся полной груди. Она преподавала историю, в этом смысле мы были коллеги, но в истории русской ей слышался некий особый мотив, звенящий в душе только русского человека, только русского народа, ее народа. Сентиментальный мотив; ясный, как слеза, что скатывается век за веком с русского лица.