Последний Карфаген | страница 10
Так я понял, что, не успев толком родиться во второй раз, я уже стал кому-то обузой. И больше всего я вдруг испугался стать обузой для Риты. Я понял также, что у меня есть какие-то деньги, которые могут забрать за то, что напичкали мое тело сначала электричеством, затем медикаментами, а еще кормили и меняли постель… Получалось, что у меня нет ничего, кроме текущего где-то мимо времени.
В тот день я впервые вышел на улицу через парадный выход. За ним открылся просторный парк, где чинно прогуливались выздоравливающие, читали газеты и книги на скамейках, встречались с родственниками. Время от времени подъезжали к приемному отделению «неотложки». Парк был окружен чугунной литой оградой, за которой скользил нескончаемый поток автомобилей и автобусов. Прямо у выхода из парка находилась автобусная остановка, а напротив нее через дорогу ресторан с помпезным названием «Ренессанс». Улица пестрела разнородной рекламой, призывающей со щитов, плакатов, бортов автобусов, транспарантов «попробовать», «поверить», «проверить», «отведать», «взять», «сберечь»… И так уж заботилась о потребителях, что от одного взгляда на подобное многообразие мне стало тошно, голова закружилась, ибо внутри этих вывесок и надписей, ярких фотографий и рисунков была только пустота. Ничего, кроме всепоглощающего мрака. Чьи-нибудь вырезанные на перилах беседки инициалы мне говорили больше. К тому же я не мог извлечь из памяти ничего подобного. Разве что «Народ и партия едины!» или «Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи!». В чем заключались ум, честь и совесть этой эпохи, я не знал, а откровенно об этом нигде не было написано. Видимо, кто-то наверху стал скромнее, или, во всяком случае, скрытнее.
В палату я вернулся со страшной головной болью и слезами на глазах. Слезы текли и от увиденной пестроты, и от боли. Впервые за долгое время (а дней я не считал и календарем не интересовался) я лег днем в постель и тут же уснул.
Мне снились какие-то жуткие полуживые механизмы. Полуживые в том смысле, что они будто бы обладали человеческим разумом и даже походили на людей, но лишены были души. Именно той, которая сейчас металась в моем неспящем сердце, требуя какого-то определения, равновесия, требуя выхода или входа, и которая сама себя скрутила так, что я проснулся от собственного всхлипа и слез, размочивших сомкнутые недолгим, но глубоким сном веки. И я спрятал лицо в подушку, чтобы не тревожить никого своим горем, которого не мог осознать. Почему-то вспомнились уходящие из палаты Саня и Родя, чинно пожавшие мне руку, оставившие нам с дедом фрукты и несколько банок икры, положившие на тумбочку конверт с деньгами для Риты, и подумалось вдруг, что в них, невзирая на их бросающуюся с первого взгляда агрессивность, человеческого больше, чем во мне. Их за порогом больницы ждали… И там было их время! Я же мог помнить только две вспышки: первую, отделившую от меня жизнь прошлую, и вторую, вернувшую меня в никуда. А за больничной оградой роился мириадами огней совершенно чужой город, и квадриллионы звезд скользили по ночному осеннему небу, как назло, не скрытому в эту ночь тучами. Огромный, давящий своими равнодушными выпуклостями мир, и я — ничтожная крупица его, имеющая временным пристанищем больничную кровать. Уже под утро, свыкаясь с невыносимой, казалось бы, тоской, я назову это состояние осознанием одиночества. Полного и беспросветного. Попытаюсь научиться относиться к этому философски, но это будет всего лишь жалкая потуга оставаться уж если никем, то хотя бы мужчиной. Я просто загоню всю эту слезную массу в глубь самого себя, отвлекаясь придумыванием собственного имени и получая немалое удовольствие от того, что никто не делает этого за меня. Глядя на подобное состояние со стороны, я подберу массу определений, которые никакие взрывы из моей головы не выбили: дозревающий циник, философствующий бомж, обиженный на все герой не нашего времени, идиот перед… Идиот! Наивный идиот! По башке стукнутый! Даже не знающий, сколько ему лет! Иван, не помнящий родства!