Жизнь А.Г. | страница 65
С той самой минуты, когда решетчатая колесница – это узилище ярости, влекомое подъемным краном, – спускалась с небеси на презренную брусчатую твердь, начиналось его сражение с городом. Сражение – именно так, не меньше, ибо Авельянеде было мало просто сохранить выдержку, мало остаться нерушимой скалой в этом бушующем море плебейства. Он хотел показать своей обезьяне язык, поглумиться над ее мартышечьей ненавистью, ведь ничто так не задевает смеющегося, как ответная насмешливая гримаса.
Если выгрузка случалась в обеденный час, Авельянеда принимался громко стучать ложкой по столу, требуя пищи. При этом весь его вид выражал сварливое нетерпение, досаду не узника, но монарха, напоминающего о себе нерасторопной кухонной челяди. Он стучал так долго и так настойчиво, что обычный площадной люд – торговцы, лавочники, попрошайки – отрывался от своих дел и бросал взгляды в сторону клетки. Диктатор, давно ставший для них привычной частью ландшафта – чем-то вроде памятника или фонтана, – вел себя странно, а ничто так не настораживает обывателя, как нарушение, пусть даже самое незначительное, привычного порядка вещей. Не странность поведения, однако, настораживала их, но само поведение, то обстоятельство, что диктатор, прежде с безропотностью колодника сносивший нападки толпы, вдруг нарушил свою многомесячную неподвижность. Карабинеры, знавшие Авельянеду лучше других и постигшие, как им казалось, все трещинки и закоулки его характера, лишь ухмылялись, но и на их лицах читалось удивление и даже некоторая неловкость, как у второстепенных актеров в театре, которые сознают, что их именитый коллега сильно сбивается с роли.
С такой же ухмылкой еда подавалась на стол, но лицо падишаха оставалось бесстрастным. Спровадив холуя мановением руки, Авельянеда оценивал запах принесенного кушанья и приступал к трапезе.
Если раньше он ел воровато, как пришибленная собака, а то и вовсе не притрагивался к пище и только отщипывал украдкой хлеб от припрятанного куска (ибо есть на виду у толпы почти столь же тягостно, сколь и публично предаваться любви), то теперь устраивал из своих трапез настоящие валтасаровы пиры. Сотворив короткую благодарственную молитву, Авельянеда артистическим жестом встряхивал салфетку, закладывал ее за воротник и не спеша снимал с блюда первую пробу. Он больше не воротил нос от тюремной баланды – напротив, вкушал ее с видом гурмана, пожалованного пищей богов. Он смаковал каждый кусочек, обкатывал во рту каждую картофелину, наслаждался каждым глотком прескверного кубинского кофе. Он нарезал хлеб при помощи нити на маленькие аккуратные кубики, макал их в соус, кофе или бульон и по целой минуте, блаженно прикрыв глаза, держал во рту, до полного растворения, как те крошечные, невесомые пирожные с президентским гербом, что когда-то мастерил для него затейник дворцовый повар. Он обсасывал каждый хрящик и жадно вгрызался в каждую косточку, с упорством кладоискателя добывая себе капельку мозгу и упиваясь тем впечатлением, которое эти скотские звуки производили на почтенную публику. В Леоне костлявая обтерханная старушонка из сельских, пришедшая в город продавать козу, уставилась на Авельянеду с таким отвращением, будто он пожирал по меньшей мере свежесваренного младенца. “Бездельник! Дармоед! – неожиданно звонко завопила она, потрясая шишковатым пальцем. – Народ объедаешь! Чтоб тебе всю жизнь икалось, убивец!” – и, тряхнув лимонной мантильей, поволокла прочь блеющую скотину. В былые времена это сошло бы сеньоре с рук, но только не теперь. Слегка крутанувшись на табурете, Авельянеда запустил в старую хрычовку обглоданной куриной костью, не достаточно метко, но вполне убедительно, чтобы прыснувшие торгаши разом прикрыли свои кошелки.