Художник по свету | страница 12
Значит, свобода есть только способ оправдать сильного, пожирающего слабых? Стоп, невнятно. Начнем сначала. Первое — свободы от сил природы нет, мы все ее дети. Поэтому должны (или не должны?) есть, пить, спать, одеваться — выживать биологически. Вторая свобода — другого рода. Она в принципе возможна — но только для хозяина жизни, который других выгуливает, как гусей, чтобы потом запечь с яблоками и черносливом себе на радость. Другие тоже свободны — пока в стае, и несвободны — в духовке. Такую свободу придумали сильные мира сего, и если она в корне отлична от чего-то — так это от милосердия. И еще от любви, конечно. Любящий несвободен, а предатель свободен, именно свободой свое предательство и оправдывая.
Что-то ты, листик, закружился на одном месте, будто мелкий водоворот тебя морочит, спасайся лучше от того гуся, который разинул свою загребущую пасть. Волна от перепончатых лап, которую он поднимает, разворачиваясь в мою сторону, относит меня ближе к берегу, и я застреваю между изрядно подмоченных и слегка черных по краям одуванчиковых головок несвежего венка. Но зато теперь жизнь в безопасности, мой гонитель увлекся другими полусъедобными объектами, даже азартно заполоскал клювом, пытаясь заглотить мокрый клочок крафт-бумаги, похожий на карту Африки, а я дрейфую, зажатый между трубчатых стеблей, настолько вымоченных в речной воде, что едкое одуванчиковое молочко давно уже вытекло из них белой кровью, и его взвешенные частицы, раздробившись на тысячи индивидуальностей, уже поменяли цвет и вкус всего бесконечного русла.
Эй, листик, глючит тебя, что ли, какие одуванчики осенью? Их лавинообразное цветение осталось далеко позади, на том краю лета, где нас с тобой уже нет. А может, произошло нечто противное законам физики, пробой во времени, поворот вспять его стрелы? О-па, двадцати лет как не бывало, пухлый малыш в полосатых трусиках сидит в зеленой траве, сосредоточенно выжимая сок из пучка одуванчиков и с неистребимым любопытством глядит, как белые густые струйки темнеют и засыхают на его ладошках. Я же, чуть поодаль, доплетаю венок, чтобы нахлобучить его на голову любимого мужа и восхищаться — обгоревшие на солнце уши смешно торчат из-под маленьких пушистых солнц. Пожелтевшая фотография до сих пор пылится в одной из коробок — я там непоколебимо-бронзова, как скульптура Мухиной, как родина-мать — со своей кормящей грудью и монументальным торсом, а малыш, подхваченный под попку могучей рукой, уютно прильнул к плечу розовой мордочкой.