Гранд-отель «Бездна». Биография Франкфуртской школы | страница 21
«Берлинское детство», по мысли Беньямина, должно было достичь большего – стать чем-то вроде духовной профилактики от наступающего на его родину нацизма и следующего за ним вероятного изгнания. «Я не раз, – писал он во введении к книге, – убеждался в действенности прививок, исцеляющих душу; и вот я вновь обратился к этому методу и стал намеренно припоминать картины, от которых в изгнании более всего мучаешься тоской по дому, – картины детства. Нельзя было допустить при этом, чтобы ностальгия оказалась сильнее мысли – как и вакцина не должна превосходить силы здорового организма. Я старался подавлять чувство тоски, напоминая себе, что речь идет не о случайной – биографической, но о необходимой – социальной невозвратимости прошлого»{45}.
При первом чтении этих строк невозможно отделаться от впечатления, что замысел выглядит безнадежным, что он скорее инфицирует и ослабит потревоженного изгнанника, чем закалит его перед лицом надвигающихся бедствий; что он скорее разбередит рану, чем залечит ее. Действительно, переживающие невзгоды философы иногда стремятся утешиться созерцанием счастливых времен. Возьмите, к примеру, Эпикура, пишущего другу, что в последний день своей жизни, когда боли от мочеиспускания невероятно велики, он тем не менее весел, потому что «воспоминания об их философских беседах противостоят этим невзгодам»{46}. Философская беспристрастность преодолела, как утверждал Эпикур, боль от камней в почках.
Однако придуманная Беньямином идея самовакцинации от страданий будет, пожалуй, своеобразнее того, что предложил Эпикур. Для начала он понимает, что воспоминание о прошлом может пробудить тоску по счастливому времени, тоску, которая не может быть утолена. Эпикур преодолевает последствия физической боли через философскую отрешенность; Беньямин, видимо, стремится преодолеть душевную боль утраты и тоски по дому посредством отрешенности иного типа, выдающей в нем скрытого марксиста. Прустовская затея утолить тоску, извлекая детство из времени при помощи письма, тем самым его обессмертив, не для Беньямина. Образы тоски по дому, возникающие в его воспоминаниях, по задумке, пожалуй, должны помочь ему осознать, что утраченное есть утраченное, а размышления о невозвратимости детства смогут как-то успокоить его и привить от страданий.
В этом месте, однако, происходит важный поворот: Беньямин, как замечал он сам, писал не о случайной, автобиографической природе утраты; ее, в конце концов, все мы испытываем по мере того, как взрослеем и оглядываемся назад, часто с любовью, на детство, которое никогда уже не сможем пережить заново, разве только в относительно слабом движении воображаемого его воссоздания. Скорее, он пишет о необходимой социальной невозвратимости прошлого, размышляя как исторический материалист и марксист не только об утрате своего, Вальтера Беньямина, привилегированного детства, но об утрате целого мира, это детство поддерживавшего. Что определило столь исключительное значение этих чудесных мемуаров Беньямина для ведущих светил Франкфуртской школы, так это отсылка к утраченному миру возрожденной Германской империи конца XIX – начала XX века, миру, где светские евреи существовали в комфорте и материальном достатке. Мир, выглядевший в детских глазах постоянным и незыблемым, оказался, как показал Беньямин, коротким и недолговечным, словно лето из сонета Шекспира.