Некий господин Пекельный | страница 38



Так что о виленской мышке Гари сказал де Голлю явно не в тот раз. И не при следующей встрече в Банги, в Убанги-Шари, в 1941-м. До победы было еще далеко, в Перл-Харборе люди в цветастых рубахах и соломенных шляпах беспечно попивали коктейли. Гари там не было. Он тоже с удовольствием напялил бы цветастую рубаху и соломенную шляпу, но приходилось носить колониальный шлем и форму цвета хаки – его эскадрилья находилась в то время в самом сердце Африки. А генерал де Голль, в белом кителе и фуражке, прибыл не для того, чтобы подавать им коктейли, глава “Свободной Франции” инспектировал войска. По этому случаю воины решили его поразвлечь. Гари придумал пьеску, которая, по его словам, “была веселой, легкой и искрилась юмором”, и вдобавок сам заделался актером. Генеральная репетиция, еще без великого Шарля, прошла на ура; премьера же, в его присутствии, с треском провалилась.

Это могло произойти в конце сорок четвертого, когда война уже была выиграна, в растерзанном, израненном, но устоявшем Лондоне, когда вышел на английском языке первый роман Гари. Или, что было бы более естественно, намного позднее, в 1960-м, как-нибудь вечерком в Елисейском дворце, при Ивонне, или в “Ла-Буассери” воскресным днем, когда генерал, переодевшись в штатское, прочитал “Обещание на рассвете”. Или же в 1956-м, во время “перехода через пустыню”[25], когда один, пресытившись славой, отошел от публичной деятельности, а другой, славы жаждущий, шумно в ней дебютировал. Но я бы предпочел, чтобы это случилось гораздо раньше, под Триумфальной аркой, 14 июля 1945-го. Не знаю, от чего в тот день защищали воинов фуражки: от дождя или зноя, сбегала ли вода по козырькам или они сверкали под лучами солнца; не знаю, сколько уцелело тех “последних вешалок, пригодных для того, чтобы на них повесить орден”, и не могу себе представить – я, за всю жизнь ни разу не побывавший под огнем, вступавший в бой с противником разве что на хоккейном поле, – что они чувствовали: гордость за то, что стоят сейчас здесь, или же стыд за то, что не остались на небесах, куда взлетали вместе с товарищами, но в отличие от них спустились на землю. Я смотрю на Ромена.

Думает ли он в этот миг об усопших, о матери в покрытом цветами гробу, о своих братьях, накрытых знаменами? Вспоминает ли их, вечно юных, кого смерть скосила на лету? Повторяет ли скорбно в уме их имена, названия их самолетов и мест, где они были сбиты? Видит ли он перед собой их молодые лица так же ясно, как строгий, торжественный лик генерала? Де Голль в парадном мундире и фуражке со звездой, с охапкой зеленых лент в руке, подходит все ближе; за спиной у него, тоже при параде, Елисейские Поля, их зеленые ленты – не ордена Освобождения, а платаны с каштанами; а на священном месте, из бронзового щита поднимается пламя в честь неизвестного солдата. Гари думает о другом неизвестном, хотя и не солдате (служить ему наверняка не довелось), но, как солдат, погибшем на войне, – в память о нем нигде не пылает огонь. Маленький, скромный, неприметный человечек с порыжевшей от табака бородкой стоит перед глазами у Гари, и вот, когда другой человек, великий и высокий, с тонкими усами, прикалывает ему, стоящему навытяжку, со вздернутой головой, орденскую ленту на грудь, он вдруг выпаливает – и ничего с собой не может сделать: “В городе Вильно, мой генерал, в доме шестнадцать по улице Большая Погулянка жил некий господин Пекельный”. Де Голль сбит с толку, но не растерялся: он прикладывает открытую ладонь к козырьку фуражки, и, мне хочется верить, что, спасибо Ромену Гари, человечек-мышка там, откуда нет возврата, тоже вытягивается в струнку и двумя пальцами, на польский лад, отдает честь генералу.